«БЫВАЮТ ДНИ У ЧЕЛОВЕКОВ…»

Моему учителю в  Норвичском университете –

профессору Леониду Денисовичу Ржевскому

От земли молочными виноградными побегами извивался пар. Вдыхая его теплоту, мы шли с Аликом по университетскому городку. Только что прошел дождь: внезапно по мирному брюху неба бритвенно резанула молния, и на землю обрушилась вода. Налет был по-бандитски коротким, дождь быстро умчался в горы, поспешно цокая по перепуганным красным крышам одиноких домиков. И сразу же с распахнутого неба просвистели раскаленные копья солнца. Неизвестно почему пахло арбузами, розовой переспелой мякотью-слякотью, усеянной черным перламутром косточек. Сладкий розовый запах теснил и перебивал даже медовый дурман недавно скошенной травы. Но уже ощущалось дыхание черного коня, на котором скакал с гор одетый во все черное Вечер. Глаза всадника были печальными, как у Питера Саргуляна.

В это же время в окне стоял студент Питер Саргулян, и его выпуклые с поволокой глаза обиженно окидывали мир.

Он внятно и грустно пожаловался:

– У меня нет сегодня красного вина…

Взгляд укоризненно передвинулся к небу. И через минуту, снова печально, почти безнадежно:

– У меня нет сегодня бэби, нет моего бутилки красного вина…

Мы слышали с кортов глухие удары по мячу, за домами с угрозой прорычал мотоцикл и умчался, растворившись в вязкой засасывающей тишине.

– Питер, – сказал Алик, – я дам тебе белого вина.

– Да-да, ты даешь мне, спасибо большое, – с каждым словом увеличивая дозу сарказма, говорил Питер, – но у тебя тоже нет хороший красное вино, которой как крови…

Мы поняли – он хочет страдать, и не нужно ему перечить. И отошли, а он неподвижно и печально продолжал смотреть на обидевший его мир.

Сегодня был последний день в летней русской школе университета, где двести пятьдесят американцев изучали русский язык. Они приехали в эти прекрасные и равнодушные горы со всех концов своей страны, вместе провели лето, а теперь прощались друг с другом, с русскими учителями, с этим мгновенным летним русским днем.

Розовый апельсин солнца почти скатился за горизонт. А на земле стремительно приближалось время вредных привычек, инстинктов и искушений. Вокруг стали хохотать громче и неестественней. Мы двигались в розово-сером тумане, как по чужой планете. Я ждал: вот сейчас кто-то взмахнет палочкой – и кокон дня превратится в ночную бабочку. Вот оно! Прощальный сиреневый свет залил землю. В нем шла шестнадцатилетняя девушка с сиреневыми глазами, с сиреневыми губами, даже ее розовые пятки казались сиреневыми.

На тонких, сиреневобесшумных шинах выкатилась на асфальтовую дорожку инвалидная коляска. В ней неподвижно сидела девушка с библейским именем Ревека. Глаза, как распахнутые в сад окна, отчаянно и с надеждой смотрели на остатки голубого в небе. Когда-то она возвращалась с шумного и хмельного вечера, машину занесло… Теперь она сидит в этой коляске и лишь иногда, как ребенок, протягивает тонкие руки к Богу, благодарит Его, верит Ему…

– Ревека, – сказал я, – завтра тоже будет небо.

Ее изумительные глаза взлетели под трогательные дужки бровей и улыбнулись:

– «Завтра» – это для надежд, только для надежд. Лишь «сегодня» – это для любви… «Сегодня» – это для Бога.

Она так хорошо говорила по-русски, она была такая красивая, и так празднично поблескивали спицы на колесах…

– Прощай, – ласково, со скошенной улыбкой сказала она, – прощай, и, может быть, до завтра…

Вокруг нас диковинными зеленогорбыми верблюдами свалились в отдыхе горы. На них, как на знакомый предмет своего быта, рассеянно смотрел Костя. Он был завернут в цветастое одеяло и обвешан серьгами, брелоками и цепями. Это, вместе с бородой и вьющимися черными кудрями, делало его похожим на Карибского пирата.

– Бумеранг, – сказал Костя, которого вообще звали Роберт, но здесь все придумывали себе русские имена.

– Бумеранг, – повторил Костя, рассеянно оглядывая горы и вечность, – очень странно, по-русски и по-английски одно и тоже слово – бумеранг. Так странно.

– Не только «бумеранг», – заметил Алик, – есть еще слова.

Но Костя не хотел других слов.

– Бумеранг, – отрешенно повторил он, – очень странно, одинаково по-русски и по-английски…

И Костя пошел в сторону лесочка, быстро тающего в серых и густых потоках воздуха. Одеяло согласно волочилось за ним, и теперь издали он уже напоминал не пирата, а древнего пророка, бредущего по пустыне и твердящего слова молитвы.

Мимо нас, как два тянущихся к небу стручка, прошли, таща ящик с книгами, две студентки в шортах.

– Здравствуйте… – сказали они хором и прыснули.

Вслед за ними прошла еще одна девушка, похожая на девочку, с маленькой головой, очень высокая, торжественно, как цапля, ставя ноги далеко перед собой.

В акварельных тенях показался силуэт и постепенно превратился в Шурика. Скрипач Шурик был приглашен сюда неизвестно кем, но не смущался, жил в университете больше месяца и часто вносил некоторую путаницу в стерильно-ясную жизнь американской русской школы.

Сейчас, как и всегда, Шурик был поглощен мысленной дискуссией, посвященной нахождению во вселенском масштабе равновесия между душой и плотью. Его собственные плоть и душа принимали самое активное участие в этом деликатном споре. Приходится констатировать, что эти два мощных начала бытия постоянно вели в нем яростную борьбу за первенство. А почти гуттаперчевое лицо Шурика замечательно отражало различные перипетии этой затяжной, изнурительной войны. В течение лишь нескольких минут оно бывало то печальным и ироничным, как у Гамлета в минуты отчаяния, то становилось скорбным лицом короля Лира, оплакивающего неблагодарность своих детей, а то вдруг освещалось зверским оскалом Отелло, увидевшего роковой платок. А однажды, после лекции о Достоевском, лицо отразило состояние Раскольникова, испуганного видением убиенной старушки.

Если говорить честно, то в этом горниле испытаний, в этом вечном бою, душа Шурика редко выходила победительницей. Как ни прискорбно, но чаще побеждала наглая, ухмыляющаяся плоть.

Сейчас Шурик остановился перед нами, цепко поставив руки на бока и подозрительно нас оглядывая. Уже месяц он не понимал, почему при его появлении на наши лица наползают ехидные гримасы. А причина была простая, как и все в жизни причины для смеха.

После приезда Шурик выразил желание питаться не в главном студенческом кафетерии, а в маленьком, темном и тесном кафе со столами, исцарапанными бессрочными надписями типа «Кэти, я люблю тебя». В этот же день мы сообщили Шурику, что для сотрудников университета в кафе устанавливают ежедневный пароль. Если его знаешь, то с тебя берут полцены. И мы сослались на «своего» человека из администрации, знающего эти пароли. Шурик напряженно ждал, металлические проволочки для выравнивания зубов светились надеждой. И она сбылась. Взяв твердое обещание о неразглашении тайны, подозрительно оглянувшись, мы прошептали: «Сегодня пароль «Белая лошадь». Шурик пошевелил губами для запоминания и сразу же направился к блондинистой, что-то напевающей буфетчице. И хотя она была, скорее всего, скандинавских, тихих и медленных кровей, но каждый раз из-за своей пухлости и блондинистости вызывала в памяти крикливых, золотозубых советских буфетчиц привокзальных ресторанов и пивных ларей.

Следуя нашей инструкции, Шурик перегнулся через прилавок и горячо прошептал скандинавке в ухо: «Белая лошадь»! Буфетчица отпрянула, хотела что-то сказать, но вместо этого тихо икнула. Ее эмалированные глаза смотрели на Шурика с первобытным испугом. Потом в них мелькнула догадка, что перед ней душевнобольной, и она согласно и часто закивала. Тогда, уже не скованный конспирацией, Шурик легко произнес: «Суп, молоко, яблоко».

С тех пор он ежедневно узнавал от нас пароль и аккуратно передавал его буфетчице. Та при виде Шурика начинала для приободрения напевать и одновременно прятать ножи. А Шурик подходил с видом бывалого шпиона и жарко шептал: «Корабли покидают гавань», «Кинг-Конг обрывает веревки», «Страус побеждает орла» или еще какую-то нелепую чушь. После этой ахинеи он вносил плату полностью, но нам неоднократно повторял, как ощутима для него разница в цене.

Может, нас заела бы совесть за этот розыгрыш, но в последнее время Шурик стал вести себя заносчиво, туманно бормоча о каких-то секретных заданиях и своих безусловных способностях в области разведки. Поэтому и сегодня Шурик сообщил буфетчице, что «Капуста зацветет в понедельник».

Дальше мы пошли втроем. Время от времени Шурик публично фиксировал богатство природы: «Белочка», «Дерево», «Листок пахнет…» Потом, без всякой видимой связи, вдруг добавлял: «Ну, к примеру, женюсь я на негритянке, что скажут родители?» И надолго замолкал, так как его последние слова приводили к очередным военным действиям между плотью и душой.

А вокруг все занавешивалось прозрачным пепельным светом. Дурманно и мощно пахли цветы. Плывущая жизнь ощутимо обтекала нас. Видимо, от этого военные действия в Шурике прекратились, и он, глядя вмиг затуманенными глазами на плывущий мир, светло произнес:

– Пойдем к «Папе Джону»!

В ресторанчике «Папа Джон» готовили огромные пиццы. Мы любили хозяина, малограмотного испанского романтика. В детстве он мечтал вскочить на Росинанта, а ему купили билет в Америку, и он сделался владельцем пиццерии.

Но иногда слышалось ему с гор призывное ржание дон-кихотовского коня. И тогда он все бросал, жарил курей по старинному кордовскому рецепту и угощал всех знакомых и незнакомых. В такое время он ходил со стаканом рубинового матадорского вина, много плакал и пел одну и ту же печальную испанскую песню. За ним ходила его собака и иногда выла. Я узнал, о чем эта песня. Она о молодом погонщике, который спешил к любимой, загнал своего коня, а попал на ее свадьбу с другим.

Но еще не время было идти к папе Джону, и Алик, заломив руки, как провинциальный актер, укоризненно произнес:

– Нет, Шурик, это не этично, мягко говоря: насыщать свою плоть при голодающей душе. Подождите, пока ваша утомленная душа уснет…

Пристыженный Шурик тихо щелкнул зубами и опустил голову.

Когда мы вновь проходили мимо стоящего в окне Питера Саргуляна, из зеленых холмиков, оплетенных кустами малины, грустно заквакала местная лягушка по прозванью Маня. Лицо Питера Саргуляна напряглось, желтые желваки впитывали боль лягушечьих жалоб.

– Как это, – сказал он, – она кукарекает? О да, квакает. Я немноженько перепутаю это. Я всех лублу! Очшень трудно сказать, я могу по-английски, но я хочу по-русски… Я всех лублу и лублу лагушку.

На аллее появился Ваня-Джон, похожий сразу на всех рыжебородых рыбаков со старинных голландских картин. Как всегда, он был нерешителен, молчалив и слегка заспан. Он остановился, решая, в какую сторону идти. Питер его заметил и сказал:

– Ваня, иди мимо меня, хочешь что-нибудь, вина, кушать, пить, говорить?..

Ваня подошел к окну и продолжал молчать, не выказывая никаких желаний. В очередной раз квакнула Маня.

– Вот, – сказал Питер, – кукует.

– Квакает, – с отвращением поправил его Ваня, лучший студент школы.

– Сколько лет она наквакает мне?

– Они не квакают нашу жизнь, жизнь квакают кукушки, – ответил скрипуче Ваня и стал нерешительно уходить.

Питер смотрел вслед медленно передвигающимся огромным и грязным Ваниным кедам.

Вдруг оказалось, что на траве, теряющей в вечере последние краски, стоит группа русских преподавателей. Некоторые из них были известными писателями, историками, лично знали Бунина, Ремизова, Набокова. А про одного, сухонького, седенького, с глазами-булавочками, рассказывали, будто бы он не так давно говорил за кофе Керенскому: «Ну, Саша, бросьте позировать. Вы не в России, слава Богу, а я не женский батальон смерти…»

Случайно профессора стояли на фоне старинной университетской пушки. Так бы их запечатлеть на фото, именно так, со старинной пушкой, с растворяющейся в вечере травой, с этим сладким днем, приплывшем в их жизнь. И чтоб через много лет кто-то, рассматривая этот снимок, сказал: «Позвольте. Да ведь это же Александр Денисыч. А вот же супруга его, Анна Сергеевна, ну до чего ж симпатичная особа. А рядом-то Николай Владимирович… Милые мои… Ах, Боже ты мой, сколько годочков пронеслось».

Сейчас же они стояли возле пушки, и остатки дневного тепла грели их лица. Среди них были люди той высочайшей культуры, которая прививалась раньше.

Одного из них мы любили особо, за ум, за талант и главное – за уменье смеяться над собой. Сейчас он смотрел в неведомое будущее уже выцветшими, но еще голубыми глазами. Смотрел, спокойно прижмурившись, и видно было, что, как и все мудрецы, будущего он не боится. Серые и розовые тени бесшумными птицами мелькали по воздуху, по жизни, по лицам. Будущее тыкалось в руки мягким теплым ртом, а прошлое осталось за спиной беспрерывным, однозначным жужжанием шмеля.

Чуть хромая и немного волоча раненую ногу, прошел боковой дорогой гость школы – известный всей России писатель. По привычке любил он ходить боковыми дорожками. И надо сказать, хоть хромал, но ходил быстро. Студенты стали мгновенно отделяться от своих компаний и догонять его.

Они уже давно поняли, что он – старый любопытный мальчишка, только ставший из рыжего седым. Несмотря на жизнь в больших городах России и Франции и почти дворянское происхождение, было в нем много от лихого деревенского шофера-гармониста, еще бы восьмиклинку набекрень. Но когда он задумывается, когда подшофе, когда поблескивает сквозь сигаретный дым недобрыми щелками глаз, то случается метаморфоза: из деревенского шофера он превращается в молодого офицера, циничного, пропахшего войной, сорвавшего голос от спирта и команд под артобстрелом, пережившего смерть самых близких, безнадежно воюющего, верящего только в дружбу нескольких оставшихся в живых друзей.

Студенты догоняли его и шли за ним в желтое царство пива, где под пенное потрескивание так хорошо говорить, и уважать друг друга, и просто смотреть на писателя, которого знает вся, ну просто вся Россия.

Уже совсем стемнело, и прямо из темноты вышел с гитарой Фома из Флориды, по-настоящему его звали Том, и улыбка всегда занимала три четверти его веснушчатого лица.

– Ты лубишь, как я пою, – обратился он к нам, – я пою кантри мюзик, как по-русски? Да, народный мюзик.

Он сел на траву и сразу запел, мощно и резко колотя пальцами по струнам. На музыку вышло много народа. Воздух дрожал струнам в ответ. Как гриву коня, перебирал их Фома, и исповеди ковбоев летали вначале между нами, а потом улетали вверх.

Вдруг послышался отчаянно печальный, безнадежный крик.

– Поезд, – стали повторять все, а Фома перестал играть. Каждый день мимо университетского городка в это время проезжал товарный поезд. Пузатые вагоны вперевалочку, неторопливо, огибали университет. Но главное, у дизельного «паровоза» был совсем живой, печальный клоунский голос. Подъезжая, он слезно предупреждал о себе, а уж через минуту прощался со всеми своим пронзительным, чудным голосом.

В эти минуты все останавливались, замолкали, смотрели вслед толкающимся вагончикам и до конца дослушивали прощание поезда, пока оно не пропадало совсем. И еще долго после этого стояли в оцепенении, которое и объяснить сами не могли.

А однажды, в очень дождливый и несчастный день, голос этого поезда послышался Питеру Саргуляну голосом умирающего слона, хотя он никогда не слыхал до этого, как кричат умирающие слоны. И в тот тяжелый день Питер вспомнил почему-то свою хриплоголосую армянскую бабушку, так плохо понимавшую по-английски.

Поезд уходил, оставляя за собой тоску. Вдруг он стал что-то кричать сквозь слезы прощания, как будто решился напоследок. Но издали казалось, что это кто-то за рекой дует в губную гармошку. А потом все стихло. И все пребывали в этой тишине, как будто еще чего ожидая.

Идя к «Папе Джону», мы вновь прошли мимо Питера Саргуляна. Он по-прежнему стоял в окне и о чем-то тихо говорил с небом. Переведя глаза на нас, Питер продолжил свой разговор:

– Мне не надо даже красный вино, я хотел бы красный закат, может быть, пинк, что значит «пинк»? Да, розовый закат. Чтобы еще был розовый файер, огонь на небе и в мой сердце… Это так… Это так хорошо.

Его глаза были как две сладкие переспелые сливы, и вдруг с их краешков покатились две слезинки. Питер стер их кулаком, как маленький мальчик, и сказал смущенно:

– Это ничего, будет лучше… Это бывают такие дни у человеков.

1990. Вермонт

Share

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *

Я не робот.