Христос возвращается из Египта. Роберт Саутвелл

Христос возвращается из Египта Роберт Саутвелл
(Перевод Дмитрия Якубова)
Когда отпировали смерть и ад,
Господь вернулся — и была расплата:
Жизнь возвратила больше во сто крат,
Чем смерть украла у неё когда-то.
Родители, не сохранив детей,
В Нём обрели то, что семьи святей.
Сын Ирода взошёл на трон в свой срок,
Наследник верный лжи, интриг и плети...
И в град благой ушёл Ребёнок-Бог,
К цветку Цветок — и рос Он в Назарете.
Цветком рождён, воспитан, как цветок,
В цветущем граде он укрыться смог.
Цветок... По праву Плод увидел он:
Во граде сем Бог в плоть вошёл незримо,
А после семя проросло в бутон,
На ветви чистой от страстей хранимо...
В цветке среди цветов Цветок живёт...
Но средь шипов пребудет спелый Плод.
*Цветок—одно из ранних значений слова «Назарет».
-------------------------------------------------------
Christs returne out of Egypt
By Robert Southwell
WHEN death and hell their right in Herod claime,
Christ from exile returnes to native soile:
There, with his life more deepely death to maime
Then death did life by all the infantes spoile.
He shewed the parents that their babes did mone,
That all their lives were lesse then his alone.
But hearing Herods sonne to have the crowne,
An impious offspring of a bloudy sire,
To Nazareth (of heaven beloved) towne,
Flowre to a flowre he fitly doth retire.
For flower he is and in a flower he bred,
And from a thorne now to a flowre he fled.
And wel deservd this flower his fruit to view
Where he invested was in mortall weede,
Where first unto a tender bud he grew
In virgin branch unstaind with mortall seede.
Young flower, with flowers, in flower well may he be:
Ripe fruit he must with thornes hang on a tree.

Share

Рождественское. Иосиф Бродский

Так подумал о Христе и Его матери Иосиф  Бродский.  Мне же кажется, что Мириам-Мария хорошо знала – кто её Сын.  Она знала , что и после Распятия и смерти, Сын её остаётся жив. И Он принадлежит ей, и всем.

Михаил Моргулис

Иосиф Бродский

Рождественское

Мать говорит Христу:

– Ты мой сын или мой

Бог? Ты прибит к кресту.

Как я пойду домой?

Как ступлю на порог,

не поняв, не решив:

ты мой сын или Бог?

То есть, мертв или жив?

Он говорит в ответ:

– Мертвый или живой,

разницы, жено, нет.

Сын или Бог, я твой.

Share

Переводы ШЕКСПИРА

SHШЕКСПИР, Сонет 66

Tired with all these, for restful death I cry, –
As to behold desert a beggar born,
And needy nothing trimm’d in jollity,
And purest faith unhappily forsworn,
And gilded honour shamefully misplac’d,
And maiden virtue rudely strumpeted,
And right perfection wrongfully disgrac’d,
And strength by limping sway disabled,
And art made tongue-tied by autority,
And folly (doctor-like) controlling skill,
And simple truth miscall’d simplicity,
And captive good attending captain ill:
Tired with all these, from these would I be gone,
Save that, to die, I leave my love alone.

П Е Р Е В О Д Ы :

МАРШАК (классический)

Зову я смерть. Мне видеть невтерпеж
Достоинство, что просит подаянья,
Над простотой глумящуюся ложь,
Ничтожество в роскошном одеянье,

И совершенству ложный приговор,
И девственность, поруганную грубо,
И неуместной почести позор,
И мощь в плену у немощи беззубой,

И прямоту, что глупостью слывет,
И глупость в маске мудреца, пророка,
И вдохновения зажатый рот,
И праведность на службе у порока.

Все мерзостно, что вижу я вокруг…
Но как тебя  покинуть, милый  друг!

ПАСТЕРНАК

Измучась всем, я умереть хочу.
Тоска смотреть, как мается бедняк,
И как шутя живется богачу,
И доверять, и попадать впросак,

И наблюдать, как наглость лезет в свет,
И честь девичья катится ко дну,
И знать, что ходу совершенствам нет,
И видеть мощь у немощи в плену,

И вспоминать, что мысли заткнут рот,
И разум сносит глупости хулу,
И прямодушье простотой слывет,
И доброта прислуживает злу.

Измучась всем, не стал  бы жить и дня,
Да другу трудно будет без меня.

НОВЫЙ (современный) ПЕРЕВОД

Когда ж я сдохну! До того достало,
Что бабки оседают у жлобов,
Что старики ночуют по вокзалам,
Что “православный”- значит – бей жидов!

Что побратались мент и бандюган,
Что колесят шестерки в шестисотых,
Что в загс приходят по любви к  деньгам,
Что слег народ с восторгом под сиксотов.

Что делают бестселлер из  дерьма,
Что проходимец лепит монументы,

Что музыкант играет паханам,
А быдло учит жить интеллигента.

Другой бы сдох к пятнадцати годам ,
Но я вам пережить себя не дам !

Share

Поздравления в стихах

Уважаемый доктор Майкл!

Поздравляю Вас с Новым годом!

Как правило Новый год – это весёлый праздник, принято дарить друг другу подарки

и желать счастья и здоровья!

Следуя этой замечательной традиции я поздравляю Вас от всей души и хочу

преподнести небольшой подарок…

Только вот мой новогодний подарок касается события, которое редко вспоминается в новогоднюю ночь – а ведь Бегство в Египет произошло вскоре после Рождения

Иисуса, мы не знаем точной даты, но возможно, это произошло довольно быстро,

возможно, это даже можно соотнести с нашими новогодними праздниками, или чуть

позже.

Я перевёл ещё одно замечательное стихотворение Роберта Саутвелла, которое так и

называется

Бегство в Египет

Роберт Саутвелл

Опасен день — ночь скрыла их побег.

Померкни, свет! И тенью стань, светило!

Земля, стыдись! Страдает Человек,

Ему дорогу солнце омрачило.

Сияет день преградой на пути,

И презрен Свет, пришедший нас спасти.

Садится солнце, звёздам свет даря…

Они в крови полощется лучами.

Гнев Ирода, безумного царя,

Их жизни топит в погребальной яме –

Чтоб убедиться в смерти одного,

От страха не щадит он никого.

О дети, первый цвет весны Христа,

Мучений терн принявшие до срока!

Пусть вскрыто горло, сомкнуты уста—

Вы славите запретного Пророка:

Как песнь слеза, меч-инструмент суров,

Смерть—славословье, кровь понятней слов.

(Перевод Дмитрия Якубова)

The flight into Egypt

By Robert Southwell

ALAS our day is forst to flie by night,

Light without light, and sunne by silent shade,

O nature blush that suffrest such a wight,

That in thy sunne this darke eclipse hath made,

Day to his eies, light to his steps denie,

That hates the light which graceth every eie.

Sunne being fled the starres do leese their light,

And shining beames, in bloody streames they drench.

A cruell storme of Herods mortall spight

Their lives and lightes with bloody showers doth quench,

The tyrant to be sure of murdring one,

For feare of sparing him doth pardon none.

O blessed babes, first flowers of christian spring,

Who though untimely cropt faire garlandes frame,

With open throats and silent mouthes you sing

His praise whom age permits you not to name,

Your tunes are teares, your instruments are swords,

Your ditty death, and blood in liew of wordes.

Share

Мистический дневник. Отец Виллигис Йегер

..КАПЛИ ДОЖДЯ ПАДАЛИ В ВОДУ, ЭТО БЫЛО ВСЁ…

Я стоял у пруда и смотрел, как капли дождя падают в воду. В этом, собственно, уже всё заключалось: это беспрерывное измене ние внешних форм, вечное погружение в самого себя. И когда я потом проходил мимо компоста: уверенность, что всё может по теряться только в себе самом. И позднее, при медитации: что всё вообще происходит, из того же самого и что нет вообще ничего, что может быть извне…

…ПРИНЯТ В РАСКРЫТУЮ ДЛАНЬ ГОСПОДА…

Сегодня я долго гулял на природе. Земля просыпалась: первая зелень, анемоны, птицы строят гнезда, полевые работы. И во всем движении сила, та полнота, которые неистощимо побуждают к жизни! Я ощущаю, что принят в эту раскрытую длань Господа.

…СМОТРЕТЬ И НЕ ВИДЕТЬ…

Ранние утренние часы манят меня на поля и побуждают при нять участие в чуде сотворения восходящего солнечного дня… В то время как я пребываю в совершенном молчании, всё мое существова ние вдруг становится объятым священным трепетом, как будто через меня прошла молния. Но в этом нет ничего определенного, ничего конкретно познаваемого или воспринимаемого. Я поражен, как будто сожжен, обожжен, как будто брошен молнией в пустоту незнания. Это — как смотреть и не видеть, слушать и не слышать, осознание того, что ничего не знаешь. Звон колокола в аббатстве извещает об изменении в праздновании благодарственного вечер него богослужения. Представление Божественного существова ния — мистерия на пашне. Истина является простой.

…ЕСЛИ Я ПОСМОТРЮ БЛИЖЕ, ВСЕ ИСЧЕЗНЕТ…

С некоторого времени мне стало трудно признавать личного Бога, брата, друга, который здесь суще ствует для нас и ждет нас. В настоящее время я осознаю Бога темным, безличным; не как Богочеловека Иисуса Христа на этой земле, а как Божественное в вещах на этой земле, также и во мне; как силу, энергию, как бытие всего. И я не могу больше разделять чистую уверенность христиан, это ликование раз и на всегда спасенных, ибо мое познание Бога является слишком новым, слишком ранимым: оно сопровождается переломом и болью. И ког да я пытаюсь ближе взглянуть на познаваемое, оно исчезает. Оно требует времени и молчания для произрастания во мне, а не много словных божественных служб. И еще одно меня поражает: мои речевые способности отказывают мне. Как и о чем, я должен гово рить с людьми, чтобы меня не приняли за сумасшедшего?

…ГРАНИЦЫ ПЕРЕСТАЮТ СУЩЕСТВОВАТЬ…

Собака, лающая снаружи, была во мне — дверь, ведущая в зал, была внутри меня. Я был в помещении, а помещение было во мне. Ничего не существовало вне меня. Границ больше нет. Глубочай шее ощущение счастья наполнило меня… Мой взгляд на вещи вдруг пришел в равновесие, и я почувствовал в себе норму, которая явля ется первоисточником всех норм.

Во время прогулки деревья были моими любимыми и почитае мыми братьями. Я целовал их и прижимал темную влажную зем лю к своим губам. Утро было как акт рождения. Творение было создано для меня, и я разговаривал с деревьями, озером и горами.

…ВСЕ ЕСТЬ ОН…

Во время прогулки по лесу я вдруг ощутил, узнал, увидел, что всё, что во мне живет, что делает меня живым существом, явля ется Богом. Он сам есть моя жизнь. Что ищу я в Его присут ствии? Он — это моя жизнь, а значит, находится намного ближе, чем просто рядом. Он не при мне. Он много-много больше. Он — это моя жизнь! Я не могу выразить, как грандиозно это было! Все деревья и кусты вокруг меня — всё есть Он!

Как-то зимой у меня было такое же глубокое Божественное познание с деревом. А один раз, весной, я проснулся и ощутил мощ ную пульсацию жизни, Его жизни, в себе и снаружи в природе, и меня охватила восторженная, безумная радость! В течение нескольких недель пребывал в великой радости, в чистой радости от жизни, оттого что я существую.

…ГДЕ ВСЁ ЕСТЬ, КАК ОНО ЕСТЬ …

Где кончается ритм времени
И ограничение места.
Где не хватает потока мыслей.
Где больше не кипят чувства.
Где ничто не является дополнением к вещам
В точении, намерении, различии.
Где все есть, как оно есть, правдиво.
И всё, в сущности, является равным.
Где я гуляю с Богом,
В сущности, всё равно.

…ПОЧЕМУ Я ИЗУЧАЛ ТЕОЛОГИЮ?…

В дереве ты являешься деревом, Там ты летаешь в птице, До этого ты плачешь в ребенке, а сейчас ты смеешься в соседке. Почему я изучал теологию? Когда я всё снова забыл, Ты был здесь.

…ЭТО ГРАНДИОЗНАЯ ИГРА…

Кощунственно ли наблюдать за эволюцией Бога? Для меня се годня, в тотальном радикализме, создание и Создатель являются одним. Это значит, что я совершенно не могу больше ис пользовать эту терминологию. Полностью одно — тоталь но!
Таким образом, страдание и радость, смерть и жизнь — всё, всё, всё является единым целым. Я больше не противопостав ляю создание и Создателя. И разрушение природы также является составной частью этой игры. Причем любовь каким-либо образом является движущей силой? Могу ли и я в этом смысле считать себя идентичным Богу? Для меня это именно так.

…ВО ВСЕХ ВЕЩАХ НА МЕНЯ СМОТРИТ БОГ…

Во время недели упражнений это случилось на второй вечер в моей комнате: на меня снизошел покой, какого я еще никогда в жизни не переживал.
И во всех вещах на меня смотрел Бог. Это было так удивительно и в то же время само собой разумеющимся. И с этим я уснул. На следу ющее утро всё было как всегда и все-таки совершенно по-другому.

…ПРОСТО СИДЯ…

Сегодня во время сидения я ощутил беспокойство в области плечевых суставов, и мне захотелось ими пошевелить и накрыть их. Я сознательно их опустил. И сразу как будто вскрылась грудная клетка, и я вырвался из самого себя. Единственный импульс извне. Секунды без «Я», пустота без начала и конца. Я снова обнаружил себя: просто сидя.

…Я ВСЕ ЕЩЕ ВИДИМ! Я…?

То, что я пережил, было похоже на смерть: уже не раз я стоял перед воротами в пустоту, в смутное, бездонное Ничто. Меня тянет войти туда: и в то же время я боюсь не выдержать степени интенсивности, которая меня там ожидает. Я испытываю смер тельный страх исчезнуть из всего, чем я был до сих пор, перед лицом действительности, наряду с которой больше ничего не су ществует. До сих пор моим «решением» было своевременное воз вращение. Однако что если вдруг пустота накатит на меня, как приливная волна, пройдет подо мной, надо мной и вокруг меня? Я не могу это четче описать, только могу сказать: это не катаст рофа, не уничтожение. Только видение. Я все еще видим. Я?

…Я ЕЩЕ НИ РАЗУ НЕ БЫЛ ТАКИМ БОДРЫМ… ВНЕ ВРЕМЕНИ…

Это — как хождение в огне, уже недели. Старый кузнец в на шей деревне делал так: в калильном жаре он придавал железу форму копыта. Со мной происходит то же, что и с железом. Я могу только пассивно наблюдать за тем, что происходит, ибо речь уже идет не обо мне. Прощание и освобождение не являются моим достижением; мои сцепленные руки сами раскрываются; всё, быв шее любимым, теряет свою привлекательную силу; представления рассыпаются; интересы, образ жизни, по сути, меняется всё. Срав нение с кузнецом хромает, поскольку в конце — а вчера при меди тации был именно такой конец — не было последнего удара моло та и выкованного в определенной форме железа, а только сильней шее дыхание калильного жара, который расплавляет все, и никакого «Потом», никакого железа. Только огонь.

Я — огонь и всё — огонь. Бесформенное, беззвучное. Пылающая мощь, которая не гаснет и не имеет первоисточника. Я еще ни разу не был таким бодрым, как в этот момент, вне времени. Мне нетрудно представить всё в целом с религиозной точки зрения как познание Божественности, Божественного бытия, до тех пор пока понятия, в том что они традиционно обозначают, остаются прозрачными для того, что яв ляется абсолютно другим, не тем, что может выразить понятие.

ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ СЛОВ ЙЕГЕРА ПРОШУ РАССКАЗАТЬ О МЫСЛЯХ, ЧУВСТВАХ, КОТОРЫЕ ОНИ ВЫЗЫВАЮТ У ВАС.
Михаил Моргулис

Share

Я НАПИШУ НОВОЕ ИМЯ…. Отец Виллигис Йегер

«Побеждающему дам вкушать сокровенную манну, и дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кро ме того, кто получает» (Откр. 2,17).

«Побеждающего сделаю столпом в храме Бога Моего, и он уже не выйдет вон; и напишу на нем имя Бога Моего и имя града Бога Моего… и имя Мое новое» (Откр. 3,12).

Имя означает индивидуальность. Мы — единственное в своем роде воплощение Божественного. Мы — проявление самого Бога в этой аб солютно индивидуальной форме — и задуманы Богом именно такими, какие мы есть. Нас нужно воспринимать такими, какие мы есть.

«И имя Мое новое напишу на нем» (Откр. 3, 12). Мы призваны выпол нить в этом мире совершенно индивидуальную задачу. Никто не может решить ее за нас. Мы — «новое имя» нашего Бога. Онживет в нас.

Мы призваны иметь мужество осуществить это и не желать себе друго го места под солнцем, лучшего положения, более благоприятных жиз ненных условий и т. п.

Наше пребывание здесь,на земле, является лишь одним действием нашей жизни. В чем заключается его особое значение, мы не можем пол ностью постичь в этом состоянии нашего сознания. Объяснение этому не найти в области «я». Нам следует стремиться к нашей истинной сущ ности, туда, где можно познать единение сБогом. Там и только там наша жизнь приобретает смысл.

Все ранее вышедшие материалы опубликованы на сайте

http://community.livejournal.com/mystichrist/

Share

ПРИКОСНОВЕНИЕ К ЛИТЕРАТУРЕ. “О Метафоре” Марина БОРЩЕВСКАЯ

Марина Борщевская открывает незакрытые тайны, просто мы к ним привыкли и не видим. Слова потеряли первоначальный смысл, и их заменяют прекрасными, но другими словами. В жизни и поэзии это можно. А в отношении Бога и человека нельзя. Тут изначальные Божьи слова заменить нельзя. Изменённые, они становятся словами людей.

МЕТАФОРА – (греческ.) – иноречие, инословие, иносказание, перенос свойств одного объекта на другой на основании общего признака; термин, по-видимому, придуманный Аристотелем (384-322 до н.э.); по одной из гипотез, от греческ. АМФОРА – сосуд ,вместилище, ёмкость, то есть форма, заключающая в себе некое содержимое, содержание, переносимое и переливаемое… “Вечные сны, как образчики крови, переливай из стакана в стакан…”

Солнце село. Дождь идёт. Время утекает… Самые очевидные, простые вещи мы  называем почему-то как бы …через левое ухо. ( Солнцу нечем и не на что садиться, у дождя нет ног, а время, время … кто его видел и кто подтвердит, что оно  мокрое на ощупь?!). Похоже, что мы не умеем называть вещи своими, а точнее, их, именно их “родными” именами , – даже обыденно стёртые словесные обороты обращаются в нашей языковой среде в форме метафор, обветшалых, но некогда новеньких и свежих. Душа горит. Погода разгулялась… Будто некий, особый хрусталик встроен в наше сознание, и оно зачем-то перетасовывает, перемалывает доступную ему действительность – согласно этому особому виденью.

По обычаю, метафору справедливо связывают с поэтической речью. Да и сами достижения поэзии как-то невольно, но прочно соединены с метафорой: метафора в нашем сознании и есть поэзия. Другой поэзии мы как бы ни знаем. А между тем, вдумываясь в суть самого явления метафоры, нельзя не прийти к одному ,на первый взгляд, странному умозаключению. Метафора – вовсе не знак богатства и уж тем более переизбытка творческих сил. Скорее, наоборот! Метафора есть вынужденное средство в условиях недостатка знания, вынужденный способ добывания этого знания в условиях его дефицита. По сути – это цветок невежества. Метафизического.

Если бы мир, в котором мы живём, был прозрачен, а истина являлась сама собою, без завес и искажений, наше сознание и познание не нуждалось бы ни в каких “хитростях”: оно видело бы все вещи и всех существ мира, оно знало бы все имена. (Вспомним ещё непорочного Адама на первом своём экзамене у Всевышнего!) Лишь в атмосфере сомнительного знания, когда ничего толком не ясно,- ведь концы и начала заведомо скрыты! – и могла возникнуть такая форма мышления и  говорения, называния одних вещей через другие вещи. Метафора – это наши волшебные очки в сумерках, мы надеваем их, потому что хотим видеть. Хотим поймать хотя бы отблеск истинного, когда сама истина – в затмении.

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится…


Установление родства между бесконечно, может быть, удалёнными друг от друга существами, качествами, событиями, – есть дерзкий. Хотя, возможно, и  безнадёжный способ преодоления нашего родового, рокового незнания.  Зато молниеносность, с которой метафора в своём поиске может обежать полмира, чтобы соединить единить, казалось бы, несоединимое, есть молниеносность прозрения. Тайна не- знания соединена в метафоре с тайной внезапного проникновения в Единство мира. То, что все и всё родственны всему и всем, поэзия открыла как-то между делом.

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин.

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.

И твой, бесконечность, учебник

Читаю один, без людей –

Безлиственный, дикий лечебник,

Задачник огромных корней.

Мандельштам писал в одной из своих статей о тьме, которая так темна, что её можно резать ножом. И Блок, напомню, так пророчествовал о наступающем грядущем: “Двадцатый век…Ещё бездомней, ещё мрачнее ночи тьма…” Может быть, это так и есть, и наша жизнь и поэзия творятся уже даже не в сумерках и уж, конечно же, не блистательной белой ночью, как это, похоже, было в короткую пушкинскую эпоху, а во времена куда более омрачённого сознания, – ещё более удалённого от источника света? Может быть, наше время, действительно, ночь, время “мачеха звёздного табора”, время казней египетских, египетской тьмы?

Не будем долго говорить о тотальности массового выхолощенного сознания, об изощрённой чудовищности преступлений в глобальном масштабе, о войнах и революциях, о сотрясении всех основ самого человеческого бытия в ХХ веке…

Кажется, что Солнце Мира всё безнадёжнее скрывается от человека. Жизнь всё не уловимее, но и жажда жизни – всё сильнее, запрос к самому бытию – всё нешуточное. Быть может, именно из непроглядности и жажды преодолеть сгустившуюся тьму является в художественные формы ХХ столетия это резкое усложнение самого эстетического языка. Разве “Стихи о неизвестном солдате” Мандельштама (образность, доведённая до критической массы!) и вся его несравненная поэзия (он ведь, и правда, ни на кого не похож, ни с кем не сравним) – могли быть возможны в каком то другом, прошлом, времени?! Ведь Мандельштам  как бы заново перебирает – разбирает и складывает! – данный ему для жизни Космос. Мучительно ища в нём то, что безнадёжно ускользает… ” И это уже не пушкинский  п и р  во время чумы, а сама…ч у м а…”…

В игольчатых , чумных бокалах

Мы пьём наважденье причин.

Касаемся крючьями малых,

Как лёгкая смерть величин.

И там, где сцепились бирюльки,

Ребёнок молчанье хранит –

Большая вселенная в люльке

У маленькой вечности спит.


Свёрнутая большая Вселенная – ребёнок, погружённый на свой краткий век в свою маленькую, отмеренную вечность – в жизнь, – образ мучительный, острый,  овеянный у Мандельштама какой-то грозной таинственностью. Здесь метафора похожа на облачение скрытого, имеющего отношение, быть может, к самому сокровенному…

Далее автор предполагает для сравнения обратиться к пушкинскому “ На холмах Грузии”. Стихи редкие по своей прозрачности – в буквальном смысле этого слова. Здесь нет или почти нет тропов. Это поистине прямая речь!

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой одной тобой… Унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит.

И сердце вновь горит и любит – оттого,

Что не любить оно не может.


Сложное чувство утраты и владения, печали и счастья одновременно – является у Пушкина без какой бы то ни было изощрённой сложности: прямо, как солнечный луч, как внезапный прорыв в откровение: И сердце вновь горит и любит – оттого, ЧТО НЕ ЛЮБИТЬ ОНО НЕ МОЖЕТ…

Так вот что, оказывается, таилось за мглою, которая вдруг пала, как пелена!

То же редчайшее ощущение прорыва в действительность, встреча с ней без каких бы то ни было посредников, – сложных линз, зеркал, очков, – являет собой, к примеру, это стихотворение Тютчева: Накануне годовщины 4 августа 1864 г.

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня,

Тяжело мне, замирают ноги…

Друг мой милый, видишь ли меня?

Всё темней, темнее над землёю –

Улетел последний отблеск дня…

Вот тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты, видишь ли, меня?

Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня…

Ангел мой, где б души ни витали,

Ангел мой, ты, видишь ли, меня?

Не случайно, что и у Пушкина и у Тютчева стихи обращены к “Ты”.  Потому что только в отношениях Я–Ты – полнота встречи. Ничем не опосредованная.

Мир как объект, распылённый, раздробленный человеческими знаниями на бесконечное множество других объектов, вплоть до элементарных частиц, и порождает отчасти-то состояние метафизического неведения, которое преодолевается в искусстве с помощью образа. Ведь даже Бог, когда мы произносим это слово, то есть, говорим о нём в третьем лице, превращается в метафору. Но Бог в молитве, Бог внутреннего постижения, Бог – ТЫ может оказаться совсем не метафорой…

Усложненная метафора ХХ века – косвенное свидетельство и следствие того, что мир, а вместе с ним и человек ещё более стал объектом: науки, технологии, насилия, эксперимента. Но само это усложнение есть знак сопротивления распылению мира, мучительный ответ культуры на утрату цельности.

Метафора может быть облачением глубочайших тайн – в языке Пророков, Священных писаний, Книг, по которым человечеству ещё предстоит  учиться и учиться. Две великие метафоры стоят у самого края нашего пони мания вещей. Древо Жизни и Древо Познания добра и зла.

Метафора может быть и честным безумием, отчаянной попыткой слепого пробить невидимую стену, скрывающую неуловимое и невыразимое.

В редких , исключительных случаях поэзия обходится без каких бы то ни было оптических приспособлений, – когда реальность просто встречается с реальностью: счастливая встреча Я и ТЫ . Это ТЫ может быть и женщиной, и мужчиной, и камнем, и бабочкой. Всё зависит только от полноты Встречи, от нее исполненности.

Но такой поэзии мы пока что почти не знаем.

Тель Авив – Брюссель Осень 2010

Share

НЕ ДАЙ БОГ!Писатель-фантаст Евгений Якубович

ЕСЛИ ЭТО СЛУЧИТСЯ, НЕ ДАЙ БОГ...

Писатель-фантаст Евгений Якубович Если Обаму убьют я расстроюсь. Но об этом чуть позже. Пока речь пойдет об Обаме. Почему я считаю, что его могут убить?  

Дело в том, что президент Обама разочаровал практически всех. Более того, его не любят и даже ненавидят.  

Обаму не любят правые, за то что он левый. Его не любят левые, за то что он недостаточно левый Христиане подозревают, что Обама мусульманин и скрывает это. Пресс центр Белого Дома даже был вынужден выступить с заявлением, что Обама верующий христианин, регулярно молится и раз в неделю посещает церковь. В то же время мусульмане ненавидят его, потому что считают его беспрецедентные уступки мусульманскому миру совершенно недостаточными. За то, что <<недостаточно прогнулся>>. Живущие в мире старинных традиций мусульманские страны руководствуются древней мудростью <<лучше иметь умного врага, чем глупого друга>>.  

На Обаму пал гнев людей, лишившихся квартир из-за ипотечного кризиса. Тут он, вроде и ни при чем. Но!.. Обама - президент страны, граждане которой оказались в сложнейшей ситуации и его прямая обязанность решить их судьбу. Вместо этого Обама принял пустые популистские законы против банков и биржи. Эксперты единогласно утверждают, что никаких положительных результатов эти законы не принесут. Однако, этим Обама настроил против себя всю банковскую и биржевую тусовку в результате получив ненависть обеих пострадавших сторон.  

Из-за кризиса множество американцев лишились работы. Такой безработицы страна не знала со времен Великой депрессии. Обама отреагировал на это несколькими косметическими мерами, фактически оставив без защиты и помощи и этих людей. Еще одна волна ненависти в копилку. Знаменитая программа обязательного медицинского страхования (действительно необходимая стране) превратилась в невнятный документ на 2000 (двух тысячах!) страниц, в котором никто из непосредственно заинтересованных лиц и учреждений пока толком не сумел разобраться. Даже сами конгрессмены не поняли, что ждет лично их.  

В результате принятия этого документа оказалось, что богатые, платящие серьезные деньги за частные медицинские страховки, теперь будут платить еще больше. А бедные, для которых и затевалось это политическое шоу получат пресловутую страховку не раньше 2015(!) года.К  

Как тут не вспомнить Горбачева с его программой <<каждой семье отдельную квартиру к 2000 году>> или Хрущева, обещавшего коммунизм в 1980-м. Давать такие обещания очень удобно: пока не пришел срок можно трубить о том, какое замечательное и заботливое у страны правительство. А когда срок приходит и народ получает фигу вместо обещанных благ, то выясняется, что спрашивать уже не с кого.  

Таким образом на Обаму обиделись и бедняки, вместо страховки получившие невнятные обещания; и богатые, чья страховка подорожает уже в ближайшие месяцы.  

В ответ на нефтяную катастрофу в Мексиканском заливе Обама остановил все работы на американском шельфе на Аляске. Как говорил герой известной пьесы: <<где Кура, а где твой дом?!>>. Тем не менее тысячи нефтяников на Аляске остались без работы. Будут они теперь любить своего президента? Сомневаюсь.  

Закрытие программы полетов на Луну, принятую предыдущим президентом всего три года назад, оставило без работы целую армию высококвалифицированных инженеров и рабочих. И это в условиях растущей безработицы в стране. Вот вам еще причина для ненависти.  

Обаму ненавидят противники строительства огромной мечети рядом с памятником погибшим в катастрофе 11 сентября, за то, что он не противится этому проекту. А сами строители мечети, и особенно их неведомые и невидимые покровители, ненавидят Обаму за то, что он недостаточно их поддерживает. Ненавидят они его и просто за то, что он президент ненавистной им страны.  

Я не говорю о международных отношениях, в которых Обама перечеркнул все достижения Соединенных Штатов за последние полвека. О том как его усилиями происходит снижение статуса Америки от сверхдержавы, основного гаранта мира и спокойствия на планете, до обычной развитой страны, которая к тому же страшно боится испортить отношения с соседями -- ближними и, особенно, дальними...  

Я не говорю о вмешательстве во внутренние дела штата Аризона, где по указке Обамы федеральный суд кастрировал принятый штатом жизненно важный закон против нелегальной иммиграции. Целый штат возненавидел его за этот поступок. Последние опросы показывают, что 61% американцев в других штатах одобрили бы введение Аризонского закона и у себя дома.  

Много еще чего можно поставить в вину Обаме, даже в сегодняшнем перевернутом мире, когда главы государств заняты в основном тем, чтобы угодить своим избирателям. Но и на таком фоне ненависть к Обаме внутри США в скором времени зашкалит за рамки безопасности.  

Когда убьют Оабаму я расстроюсь. Не потому, что я его поклонник. И не потому, что этого требуют мои религиозные убеждения. Я расстроюсь совсем по другой причине.  

Когда Обаму застрелят, историки станут упоминать его в одном ряду с также застреленными великими президентами Линкольном и Кеннеди. Первый, как известно, отменил рабство и объединил страну; второй сумел остановить Хрущева, едва не развязавшего Третью Мировую и Первую Атомную войну.  

Теперь в этом ряду будет стоять президент, не сделавший ничего хорошего для своей страны. Пустышка, с органчиком в голове, произносящим пустые политкорректные речи, единственный в мире лауреат Нобелевской премии, абсолютно ничего не сделавший для того, чтобы заслужить на нее право.

От этого действительно можно расстроиться!

Share

Сергей Говорухин. Сто сорок лет одиночества

«В среднестатистической человеческой жизни всего два с небольшим миллиарда секунд. Ежедневно мы размениваем их на склоки, ложь, сутяжничество, безвкусицу, предательство… Нам уже не научиться любить друг друга — хотя бы не задевать локтями». В издательстве «Астрель» (АСТ) вышла книга Сергея Говорухина.
Прислушиваюсь к боли в печени. Или в почках. Знать бы еще, где что расположено. Это впервые.
Болит глазной нерв. Это давно.
И еще что-то внутри. Много лет. Это до конца.
Я не старый — уставший. Замкнувший сам себя.
Пережил ли я себя? Вряд ли. Просто ушло мое время. А я остался.
Сквозь меня прошли люди и ушли навсегда. А я по-прежнему гляжу им вслед…
Сегодня мне предложили погадать по руке. Зачем? Я не хочу знать, сколько мне предначертано. Это ничего не изменит для человека, оставшегося в прошлом.
С улицы доносятся звуки совершенно посторонней жизни. Я не могу жить среди этих звуков. И не жить не могу.
Я не могу идти в ногу со временем. Может, потому, что у меня одна нога. А другая — осталась на войне. Сначала казалось — нога, а вышло, что весь я остался там…
Что это — война? Почему каждый день, желая того или нет, ты возвращаешься в пронизываемые ветрами руины сожженного города, в раскатанную гусеницами февральскую грязь, куда с коротким свистом падают одиночные мины и сыплет с неба черный пороховой снег…
Втаптываемые тяжелыми армейскими ботинками, хрустят и жалобно позвякивают под ногами пулеметные гильзы, а звуки далекой канонады наполняют тебя не страхом, а состоянием привычного душевного равновесия…
Вероятно, потому, что война — всегда война. И в прошлом, и в настоящем. Меняются цели, совершенствуется вооружение, а солдаты продолжают жить и воевать по первозданным законам: за разорванного противопехотной миной лейтенанта, за высоту, которую надо взять ценой любых потерь, потому что если ее не взять сегодня — завтра потери будут еще больше, за родину, отказавшуюся от своих солдат…
Родина отказывается от солдат, а они продолжают воевать без знамен, без святой правды — за последнюю оставленную товарищем затяжку, за поделенный на двоих глоток теплой водки, за что-то, обретенное только здесь, на дне холодного, заливаемого дождями окопа, под перечеркнутым трассерами чужим небом…
И это что-то, непередаваемое словами, остается с тобой на всю жизнь, до последнего дыхания, как самое главное и неизбывное. Потому что, как это ни противоестественно, но здесь ты был счастлив. Может быть, единственный раз.
Так и жил — от войны до войны. От командировки до командировки. От страха и неустроенности этой жизни до той высоты, к которой шел с высоко поднятой головой, держа руку на предохранителе автомата…
На моем столе фотография совершенно чужих людей. Я купил ее на блошином рынке за пятнадцать рублей.
— Эти люди, кто они? — спросил я у совершенно спившегося человека.
Фотография лежала на земле среди стоптанных ботинок, перелицованного пиджака и десятка грампластинок.
— Не знаю, — соврал он. — Не мое это…
— Не твое, — согласился я. — Теперь тебе это не по карману.
— Тебе-то по карману? — не понял меня он. — Бери — не за стольник отдаю.
Чего я от него добивался?
— Послушай, хрен с ними, со шмотками! Но это же люди! Ну, пропьешь ты через полчаса эту пятнашку, дальше-то что?..
Он бы давно послал меня, если бы не пятнадцать рублей — два стакана портвейна. У него была своя правда, и мне было не дано постичь ее, так же как ему — мою.
— Тебе-то какая разница… — мрачно сплюнул он.
«Действительно, какая разница, — подумал я, — если за те несколько минут, пока я стоял под дождем и вглядывался в чужие лица, они успели войти в мою жизнь и занять свое, будто специально отведенное для них место».
Так и стоят на моем письменном столе снятые в двадцать шестом году мать, отец и мальчик трех лет с предсмертными глазами Пьеро.
Давно ушли и отец, и мать. И мальчик с такими глазами вряд ли уцелел на войне. Но они живут в моей квартире, где живые — не задерживаются…
Квартира на пересечении дорог — через нее проходят люди, не предъявляющие друг другу взаимных претензий. Звонят в дверь, произносят дежурные фразы, пьют кофе на журнальном столике и уходят, не оставляя следа…
Толстой мечтал бежать к духоборам и в конце жизни ушел из дома, чтобы умереть на далекой железнодорожной станции. Чем было продиктовано это стариковское, почти безумное стремление к одиночеству?
Неудовлетворенностью прожитой жизни? Страхом конца? Предчувствием истины?
Почему в свои сорок я неотступно думаю о том же? О незнакомых городах, стакане холодного чая в редакции заводской многотиражки, бренчании расстроенной гитары на слова и музыку местного автора…
Что мне в тех городах? Душевный покой, которого я не сумел обрести здесь? Служение литературе, не отягощенное праздностью, обустройством быта, шлейфом затянувшихся отношений?.. Возможность записать то, что, казалось, успеешь записать всегда?
Не знаю.
Знаю, что города останутся городами, а я останусь в своем многоэтажном колодце с видом на искусственный, затянутый бетонными берегами водоем и непроходящей тоской по жизни, которой, увы, не сбыться…
Где-то далеко, за пределами Московской кольцевой, — дом окнами в лес. Я мечтал о нем много лет. «Здесь лапы у елей дрожат на ветру…» И подпирают небо кроны корабельных сосен.
Здесь пишется о вечном.
Но что-то не так… Вероятно, потому, что в октябре я должен сдать ключи. Это не мой дом.
Долги, бессонница, исписанная медицинская карта, страх завтрашнего дня — это мое.
А угла своего, медвежьего угла, где можно выключить свет и слушать звуки ночного леса за окном, — нет. И уже, наверное, не будет.
Когда-то казалось, что купить землю, построить на ней дом, вырастить сад — слишком долго и суетно. «Все эти ломаные крыши, — думалось мне, — обрезные доски, артезианские колодцы непременно будут отвлекать меня от главного, моего единственного предназначения — литературы».
Теперь я боюсь не успеть…
А главное давно стало второстепенным. И все стремительнее и безжалостнее стираются временем когда-то такие осязаемые черты предназначения…
Так и нижется строка к строке. Вроде бы о разном…
Мне говорят:
— Что вы все о плохом да о грустном. Какой-то вы пессимист, ей-богу.
Пессимист, оптимист…
Я всего лишь воспринимаю жизнь по-своему. Кто-то иначе. Я — так.
Но оказывается, необходим счастливый финал, а к финалу весело, с огоньком, сея расхожие шуточки-штампы на ходу, как когда-то разумное, вечное… И зло наказуемо. И монологи попроще. По существу, одним словом.
Писатель должен удовлетворять потребностям публики. Такая вот сегодня доктрина.
Не хочу я удовлетворять потребностям публики. Не читайте, не печатайте.
Не читают. Не печатают.
Молодые предприимчивые экономисты в издательствах перечеркивают твою рукопись зловещим словом: «Нерентабельно».
И разбиваешься об это слово, как корабль о рифы, и идешь ко дну нерентабельным грузом, и не выплывешь, как ни бейся…
Это в детстве учат плавать, бросая с лодки в глубокую реку. Нам учиться выплывать поздно.
А плыть уже невозможно…
И не плыть…
Вот и тащится утлое, проржавевшее суденышко, пыхтит почерневшей трубой, гудит жалобно… И не страшны ему ни отмели, ни штормовые предупреждения — все равно в порту приписки на металлолом отправят.
За ненадобностью.
Год назад успел снять картину под названием «Сочинение на уходящую тему». Еще успел…
О тех, кто уходит, забирая с собой мое ощущение жизни.
Уходит стремительно и неумолимо. Словно, не выдержав, пронзительно зазвенела и лопнула последняя струна.
Люди сорок пятого — они вынесли самое страшное и еще трижды сверх того, но так и не смогли вынести пренебрежения к себе…
Они отломали такую войну, так высоко прожили свою жизнь… И вдруг выяснилось, что этого можно было и не совершать, все постепенно образовалось бы само собой — путем естественной эволюции…
Сегодняшний Парад Победы — без них. Без победителей. Говорят, они слишком стары. Им уже не выдержать долгих часов тренировок, не пройти стройными рядами вдоль трибун мавзолея…
Но разве всей своей жизнью они не заслужили права один раз пройти не в ногу?.. Как когда-то на марше, засыпая в строю и опираясь на плечо товарища, которого уже давно нет в живых…
Или они больше никому не нужны?..
С кем мы останемся, когда закроется дверь за последним из них? Кого сможем спросить: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?..»
Они уходят. Мы остаемся.
Сами для себя.
Себестоимые.
В любую погоду я укрываюсь толстым, сшитым из ярких лоскутов ватным одеялом.
Мне не холодно — беззащитно.
Мама попросила бросить деньги с веранды. Свернул пятисотрублевую бумажку и бросил вниз. Она развернулась в падении и легла между сосен вызывающим, несовместимым с окружающим миром пятном.
Жизнь — цепь бесконечных несовместимостей. Жил, как умел, хотел сделать многое. Не сделал почти ничего. А сорок моих лет уже на исходе, и никто пути пройденного мне не вернет.
Почему последнее время я ищу истину в себе? Потому что не нашел ее среди других…
Почему мои истины так несхожи с основными библейскими заповедями?
Потому что нарушение этих заповедей и есть жизнь…
Зачем мы так истово молимся, если вся наша жизнь — история грехопадения? Чего мы будем ждать в преддверии Страшного суда? Прощения? Милости? Откровения?
Я не нашел истины среди других, я не нашел истины в себе — возможно, потому что ее нет. Есть ощущение истины, к которому мы приближаемся всю жизнь и уходим, не приблизившись…
Интересно, к какому жанру отнесут мои поиски истины? К авторской литературе?
Есть же такое определение: «авторская песня». Будто у других песен нет авторов…
Россия вообще страна определений. Здесь они выдаются единожды и навсегда.
Режиссер снял фильм о войне — следовательно, он военный режиссер. С ним говорят только о войне, ждут только военных фильмов. А он снимает «Три сестры», и они у него получаются по той простой причине, что он режиссер.
Но определение?.. И картину ругают за нераскрытие чеховских образов, непроживаемость, неатмосферность и еще за десятки «не», которые всегда под рукой. Ругают, не забывая иронично заметить, как осязаемо вышли в картине персонажи офицеров вершининского полка. Прежде всего Соленого, разумеется…
Так и читай между строк: тебе удаются образы военных — вот и снимай про военных, а Чехов…
Война и Чехов — темы, требующие особой цензуры. Вплоть до выдачи удостоверения на право постановки.
Вероятно, потому, что ужас войны и трагизм чеховского повествования — в обыденности происходящего. В том, что рано или поздно мы принимаем категории, которые, казалось бы, принять невозможно.
Любая тема требует от тебя максимальной отдачи, но эти… Их либо ощущаешь, либо нет.
Почти никому не удалось передать чеховскую атмосферу. Может, ее в нас и не было?..
Но тогда как же гости, пьющие чай на летней веранде, сад, река, шум поезда вдалеке? Чай с мятой, потрескивающий самовар, коньяк от Шустова, ветка рябины на столе, пошлые однообразные глупости…
И вдруг у одного из них что-то обрывается внутри — он умирает. Нет, он по-прежнему опускает сахар в блюдечко, закуривает папиросу, гаерствует, но его уже нет среди них — в глазах не заметная никому обреченность…
Как у Горького: «Ветеринар удавился».
Так и мы — жили тяжело и разно, счастливо и не очень, замечая друг в друге, казалось бы, незначительные перемены, чаще не замечая… И умирали внезапно.
Жили так. А кино не сняли.
Теперь уже не снимем. Обертона необратимо уходят в прошлое — жизнь принимает слишком конкретные материальные очертания.
Тетка моя перед смертью говорила: «Самое страшное, что там уже ничего не будет. Души нет — мы ее растратили здесь».
Тогда, семь лет назад, ее слова показались мне неправедными, от предсмертной тоски, что ли…
Что такое семь лет? Для сотворения — ничего. Для разрушения — эпоха…
Непроходящий отпечаток война оставила во мне не выматывающим свистом мин, не перепахиваемым залповыми установками огня плацдармом земли всего в каких-то ста метрах, не тяжелым ранением, не очередью из крупнокалиберного пулемета, прошивающей насквозь беззащитную обшивку вертолета, а коротким и ярким, как трассер, росчерком пущенной щелчком сигареты — ночью, за несколько минут до конца…
Помню свою неприкрытость, уязвимость, невзирая на оружие, боекомплект, дыхание товарищей рядом… Словно в чистилище — один перед Богом, одному и ответ держать.
И бросил эту сигарету тот, кто через мгновение должен был прийти и убить нас, и мы ничего не могли ему противопоставить. А вот не убил же…
Не убил. А ощущение превосходства, вседозволенности, воплотившейся в росчерке небрежно брошенной сигареты, щемящее, сосущее под ложечкой сознание своей незащищенности осталось навсегда…
Давно это было — восемь лет назад. Как вчера…
Я знал его еще с войны. Милый, симпатичный мне человек. Он жил, не оглядываясь, год за годом. Пил, не вдаваясь в суть подробностей, окружая себя неумными, внутренне нечистоплотными людьми.
И вдруг инфаркт. Страшный, почти смертельный. И он, еле передвигающийся по палате. Три неуверенных шага — от больничной койки до окна. И три назад.
— Ты знаешь, — рассказывал он, — такое безумное жжение в области груди… Я думал, гастрит, может, язва, а оказалось — инфаркт… Надо было сразу же нитроглицерину выпить, может, и ничего бы, но это мне уже здесь объяснили…
Он замолкал, глядя себе под ноги.
— Еще бы немного, и все…
Я слушал его и думал: «Господи, о чем мы говорим. Три дня назад, когда он лежал в реанимации, умерла его мать. Где-то далеко, на Украине. Одна в нетопленой хате, на краю большого села».
Ее похоронили соседи. Но говорить ему об этом было нельзя, и мы трепались о чем угодно, лишь бы не травмировать его надорвавшееся сердце.
Мы рассказали ему о матери через месяц.
— Выпей, — протянули стакан коньяка. — Выпей, сейчас можно.
Он принял коньяк дрожащими руками, и я впервые услышал, как жалко дребезжит о зубы стеклянная кромка стакана.
— Я чувствовал, — говорил он, — чувствовал — что-то не так… В тот день мне снились журавли… Улетающие журавли… Уже лежит снег, холодно, и я понимаю, что они не успели улететь и могут погибнуть, и тогда одна журавлиха…
Он плакал, не чувствуя слез. И я пальцами снимал их с его впалых щек.
— Одна журавлиха опустилась на землю и оставила мне журавленка…
— Это она тебе ангела оставила, — сказал кто-то.
У нас в глазах стояли слезы. В продуваемом госпитальном парке. Под тяжелым, без журавлей небом. После войны.
— А зачем он мне теперь, ангел…
Странные эти записки. И пишу я будто для себя. А потом выясняется, что необходимо с кем-то поделиться. И чтобы было это самое сокровенное в хорошем коленкоровом переплете, тиражом не менее пяти тысяч…
Неожиданно, после изматывающей духоты, хлынул ливень. Машины включили ближний свет и шли по асфальту, тяжело разбрызгивая воду. Дождь, стоявший сплошной стеной, проникал в приоткрытое окно холодной летней свежестью.
И вдруг показалось, что все, как тогда, в летнем Харькове, тридцать с лишним лет назад. И расплывчатые очертания машин, и ближний свет, и проливной июльский дождь, смывающий приметы времени.
Сейчас, стаскивая на ходу трехрублевый целлофановый плащ-дождевик, я ворвусь в квартиру, и бабушка, взъерошивая волосы, будет обтирать меня банным полотенцем, а дедушка, зябко потирая руки, время от времени открывать дверцу буфета, выпивать рюмку коньяка и повторять:
— Сережке бы сейчас было кстати…
Потом меня сажали за стол, бабушка доставала из кастрюли горячую, дурманящую запахами кукурузу, смазывала ее маслом, натирала солью, и я ел, блаженствуя и глядя в окно на заливаемую дождем улицу, бегущих прохожих, падающие и разбивающиеся у земли каштаны, которые так любил собирать после дождя.
И мне совсем не хотелось взрослеть.
Еще мы бродили по лужам ночного Таллинна.
Мама снимала туфли-лодочки, погружая ноги в бурлящие на узких улочках потоки воды.
— Смелее, сыночек, смелее…
И казалось, что Старый Томас смотрит в нашу сторону.
А это когда было? Уже не вспомнить.
Даты не откладываются в памяти, а ощущение счастья непроходяще. Того счастья.
Помню книжку про эстонского мальчика, сына рыбака. С труднопроизносимым именем, которое не мог выговорить. И как плакал, помню. Перечитывал и плакал.
И как потом не любил Достоевского. За беспристрастие.
А еще была книжка «Катруся уже большая». Про Катрусю, которой исполнилось пять лет, мама будит ее и говорит: «Вставай, Катруся, ты уже большая».
Что-то было в этой книжке, заставлявшей меня вспоминать о ней, пока спустя много лет я не нашел и не перечитал «Катрусю».
И оказалось, что «Катруся» — самая обыкновенная детская книжка, которую невозможно снять с полки и перечитать в любом возрасте, как Киплинга или Гайдара.
Просто тогда я был таким.
Говорят, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Возможно. Но с тех пор ушли так далеко.
Мы вырастаем из своих книжек, все ближе и ближе подбираясь к ощущению истины. Мы оставляем свои книги идущим следом как неразрывную связь времен. Но им они оказываются не нужны. И потому мы говорим на одном наречии, совершенно не понимая друг друга…
Когда впервые прочел «Сто лет одиночества», почувствовал такое опустошение, словно из меня выпотрошили внутренности, положили на хирургический стол и сказали: «В принципе, мы можем все вернуть на место…».
И я равнодушно созерцал свое бьющееся, казалось, уже ненужное сердце…
После войны в госпитале я перечитал Маркеса и не ощутил ничего.
Сто лет одиночества. Плюс сорок моих. Только и всего.
Я прожил свои сорок лет одиночества и продолжал жить дальше, все больше отдаляясь от чужих, уже не занимающих меня страстей.
Я пережил Маркеса и понял, что теперь мне необходим другой писатель — я сам. Для себя-читателя только я смогу написать то, что необходимо на этом отрезке жизни. А на следующем напишу другое…
С тех пор живут во мне писатель и читатель, изнуряя друг друга повышенной требовательностью…
А дети порой оглядываются и смотрят так, что ради этого можно бросить все…
Но не бросаешь, потому что знаешь — скоро они вырастут и начнут оглядываться совсем в другую сторону…
А еще есть женщины с удивительно красивыми открытыми лицами. В рыбацких деревнях на Балтике. И дюны. И сосны, наклонившиеся от штормовых ветров. Бесконечные ряды идущих на тебя сосен…
В бою необходимо передвигаться стремительно, резко подавшись вперед. Падать, перекатываться, меняя позицию, и снова бежать, и снова падать… Тогда есть шанс уцелеть.
В тактике наступления это называется «бег короткими перебежками».
На тактических занятиях я выматывал короткими перебежками свой взвод, заставляя его падать, глотая серую пыль, перекатываться, ползти по-пластунски, вставать и снова падать по моей команде.
— Зачем это все, товарищ сержант?! — ненавидя меня, спросил один из солдат. — Какая еще, к черту, война…
Это было летом восьмидесятого года. Уже полгода шла афганская война, о которой, по большому счету, мы ничего не знали.
Пригодились ли им мои уроки выживания? Мне — нет.
Через пятнадцать лет пуля снайпера настигла меня в разбитом Грозном, где не было линии фронта, бега короткими перебежками, где свои стреляли по своим, а чужие добивали в спину. Где каждый выживал, как умел…
И это место, как и тысячи других мест, перепаханных штурмовиками и огнем тяжелой артиллерии, возможно, никогда не явит миру ничего, кроме останков сгоревшей бронетехники и неразорвавшихся мин. И уж что совершенно точно — никогда на месте этих пепелищ, в память о погибших солдатах, не вырастут наклонившиеся вправо сосны. Такие как на Балтике — живые обелиски тем, кто лег под Кенигсбергом…
Женщину звали Машей, и она улыбалась каждому движению руки. Немного скованно.
Может, потому, что работа официантки в уютном ресторанчике на балтийской косе была не ее работа. Скорее, ее место было там, на рыболовецком баркасе, в просоленном комбинезоне, выбирающей трал сильными, неженскими руками, но вместо этого она изо дня в день подавала на стол копченого угря, которого заказывал каждый второй посетитель, и пьяные немецкие туристы кричали ей вслед:
— Гут, фройлен! Зер гут!
Еще я подумал, что кто-нибудь всю жизнь ищет вот такую Машу-поморку и не находит, а если найдет, это уже ничего не изменит. У нее любящий крепко выпить муж, семеро по лавкам — все, как у Христа за пазухой: обстираны, ухожены, накормлены…
И лишь шум моря за окном иногда напоминает о другой жизни, зовет в далекие города, но все реже и реже…
Таких женщин любил писать Ренуар. Крепких, налитых, с вызывающей жаждой жизни.
Я помню ренуаровских женщин с юности. С того момента, как я и мои сверстники, как бы помягче выразиться, начали ощущать влечение к противоположному полу. Я сознательно не использую определения «половая зрелость» — есть в нем что-то нестыкующееся с нами, тогдашними.
В сущности, мы росли аскетами.
Разумеется, нам был чужд фанатичный аскетизм Рахметова, как, собственно, и сама идея Чернышевского, изложенная вопиюще бездарным языком.
Я тогда уже начинал чувствовать литературу и, возможно, поэтому неожиданно для себя восстал против Чернышевского, оформив свой протест следующим образом:
«Роман Чернышевского «Что делать?» я не читал. Так как при всем желании не смог прочесть больше семнадцати страниц.
Однако считаю величайшей глупостью не пить вино и не любить женщин. Владимир Ильич Ленин, которого я очень уважаю, пил вино и был женат».
Мне вкатили двойку, невзирая на спасительное присутствие Ленина в данном опусе, раз и навсегда дав понять, что никому не позволено посягать на моральные догмы социализма.
Я и не посягал. К стыду своему, к чести ли, но это был мой единственный вызов существующей власти. И восстал я не против режима, а против того удручающе безликого, идеологического оружия, которым пользовался режим. Меня как будущего литератора задели за живое.
Тогда умели задеть за живое. Чернышевским, Асадовым, романами Маркова…
Мы рефлексировали, рвали на груди обсыпанные пеплом рубахи:
— Какого черта! Это же примитив! Как можно было вообще написать такое?..
Сегодня «такое» пишут все. И это давно никого не задевает.
Мы возмущались Марковым и плакали, узнав о смерти Брежнева. Что ж, это было. Оглядываюсь назад, и многое теперь кажется нелепым и диким, но тогда это было так.
Мы не противопоставляли себя власти, потому что хорошего в ней было больше, чем плохого. Хорошее, так и не сумев оценить, мы оставили в прошлом, плохое взяли с собой.
Так и живем, словно изо дня в день просматриваем засвеченную кинопленку, в которой не уцелело ни одного кадра с обыкновенным человеческим лицом…
И все-таки мы росли аскетами. Мучительно долго, краснея, ухаживали за девочками своего, в крайнем случае, параллельного класса — дальше школы наша фантазия не простиралась. А уж представить наших девочек раздетыми, вот так, без всего — было верхом свободомыслия.
К счастью, страницы журналов тех лет еще не пестрели фотографиями обнаженных поп-див, и получить представление о красоте женского тела мы могли, лишь просматривая иллюстрации мастеров живописи, пока однажды я не ощутил, что меня зацепило что-то помимо обнаженной натуры. Так вошли в мою жизнь проливные дожди Писсаро, петербургские дворы Добужинского и очарование Пиросмани…
Тогда я еще не понимал, что человечество интересует не полотно как таковое, а неординарность образа творца, стоящего за этим полотном. Отрезанное ухо Ван Гога и хромовые сапоги Шемякина принесли им мировую известность. Полотна же тех, кто окунал кисти ради вечности, пылятся в запасниках районных музеев.
Номинальная стоимость на аукционе Сотби в конечном итоге определяет, кого из художников явить миру как непререкаемый постулат, а кого в связи с очевидной неликвидностью предать забвению.
Немыслимые, почти мистические по своим тонам пейзажи Каспара Давида Фридриха, которые он успевал вырывать из мироздания, практически не увидены человечеством, а бредовые, как тягостный сон наркомана, воспаленные фантазии Босха вот уже не одно столетие шествуют по миру, не неся в себе ничего, кроме разрушения.
Живопись — это то, что ощущаешь каждым нервным окончанием. Размытые очертания соборов и далекие берега, на которые хочется ступить ногой, явственный шум прибоя на безмолвном полотне, люди, зовущие за собой…
На моей стене картина: «Подмосковная станция. 1959 год». Художник Н. Пауков.
Где он теперь, этот Пауков с абсолютно не соответствующей художнику фамилией? Жив ли?
А станция осталась. Обычная подмосковная станция из сотни таких же Вязем и Подлипок. Лавка с местами облупившейся краской, основательные, как сама эпоха, вокзальные часы, женщина на легкомысленных шпильках, приоткрывающая дамскую сумочку, студент, похлопывающий газетой по руке, провода электрички…
Вот, собственно, и все. Казалось бы, что мне в той станции? Какая художественная ценность?
Но нестерпимо хочется надеть пиджак с узкими лацканами, обуженные брюки до щиколоток, на фоне которых так отчетливо выделяются остроносые аспидно-черные полуботинки, начистить до блеска институтский «ромбик» и, похлопывая свежим номером «Вечерки» по ладони, выкурить очередную папиросу-гвоздик в ожидании электрички, быть счастливым только одним: покоем и безмятежностью завтрашнего дня.
Мимо бегут электрички — ко мне, сегодняшнему, — а я остаюсь.
Живопись — это и ностальгия.
Ностальгия не всегда приходит потом. Сегодня она приходит с ощущением будущего, парализующего своей неопределенностью.
Когда я укладываю своего трехлетнего сына и он обнимает меня ручонкой, гладя по бритой, седой голове, — я чувствую себя защищенным его руками.
Сорок лет назад так же обнимала и гладила меня мать. Вероятно, обнимала бы и сейчас, да как-то нам неловко — она немолода и я не мальчик… Мы и говорим-то больше иносказательно.
Мой мальчик, моя звездочка обнимает меня, крепко прижимая к своему крохотному тельцу, и улыбается во сне — ему ничего не страшно рядом с таким большим и сильным человеком, как его отец. Он пока не знает, что его отец сам нуждается в защите. В защите этих маленьких ручек с неровно подстриженными ноготками.
Он и не узнает этого никогда. Скоро наступит время, когда я перестану прижиматься к нему, потому что дети всегда должны быть уверены, что самым мужественным и справедливым человеком на свете является их отец.
А отцам… А отцам до безумия хочется нежности.
И лишь у какой-нибудь тихой заводи, допивая водку из походной фляжки и глядя на одинокий, обдуваемый теплым ветром метроном поплавка, можно отпустить себя и, уронив голову на руки, заплакать о прожитой жизни, где тебе всего хватило сполна, кроме нежности, отпускаемой такими скупыми долями, словно она покоится на дне глубокого колодца, в очереди к которому можно простоять всю жизнь.
Сколько мне осталось этой нежности? Два, ну, три года, а потом? А потом сын вырастет и с точностью до жеста повторит путь своего отца.
Сыновья обречены повторять путь своих отцов. И этот круг обреченных бесконечен.
Круг обреченных… Какие явственные очертания он принял для меня.
Я ехал по кольцевой дороге, куда-то по важному делу, и в эту минуту позвонила Вера.
— Мама умерла! — закричала она. — Сереженька! Сережа!
Утром мама пошла в сберкассу. На улице у нее остановилось сердце…
Умерла Верина мама. Но сейчас я думал не о ней. О Вере. Как она там со своей болью?
Нам было необходимо свернуть с кольца и мчаться обратно, но мы стояли. По противоположной, разделенной бетонным поребриком стороне, в сопровождении джипов охраны и эскорта мотоциклистов шла нескончаемая кавалькада черных правительственных «Мерседесов». Одни, по совершенно пустой трассе. С включенными габаритами при свете яркого летнего дня.
«Как она со своей болью»? — под вой сирены думал я.
Как вырваться из замкнутого круга? Может, достаточно выйти из машины, перешагнуть поребрик и оказаться на той, свободной от предрассудков стороне, не ощутив ничего, кроме пустоты…
И я остался в круге обреченных. Теперь уже навсегда.
Я писал эти записки долго. В разных местах. Дописываю сейчас, в госпитале, перед очередной операцией.
Через два дня мне дадут тринадцатый по счету общий наркоз. Тринадцатый за семь лет.
Помню, как отчаянно боялся первого наркоза и, погружаясь в тягостную бездну безмолвия, думал только об одном: «А если не вернусь? Если?..»
Потом привык. Не к наркозу — к ощущению утраченной связи с окружающим миром. Что он мне? Что я ему? Что мы друг другу?
При госпитализации попросили составить список постоянных посетителей для бюро пропусков.
— Не более десяти человек, — строго предупредили меня.
Я написал семь. Затем одного вычеркнул.
— К тебе же постоянно толпы ходят, — заметил лечащий врач.
Что я мог ему ответить? Что именно в толпе человек одинок как никогда. Что это и есть самое разрушающее, самое невыносимое одиночество — публичное.
Впрочем, это уже не мои истины.
Я бы добавил в этот список Верину маму, Володина, Глузского, Лешку Грачева, моих товарищей, разорванных полутонным фугасом у развалин Софедцанга… Но никого из них уже не было в живых.
Почему ушедшие всегда ближе живых? Потому что их уже не вернуть?
Но мы же достигли того критического перелома, когда день сегодняшний не обязательно продолжается завтрашним. И кто знает, кого мы не досчитаемся следующим утром.
В среднестатистической человеческой жизни всего два с небольшим миллиарда секунд. Ежедневно мы размениваем их на склоки, ложь, сутяжничество, безвкусицу, предательство…
Нам уже не научиться любить друг друга — хотя бы не задевать локтями.
Меня вновь зовет война. Война ли? Или то самое, необъяснимое, обретенное на узких тропах Памирских гор, где не было ничего надежнее спины идущего впереди товарища в промокшем насквозь, белом от пота камуфляже со стертыми капитанскими звездами на мятых погонах…
Вру. Не это меня зовет. А что-то такое, совершенно детское, не поддающееся осмыслению.
Хочется одного: вернувшись после долгих скитаний, взять такси, доехать до Речного вокзала, сесть с холодным графином водки на террасе ресторана и смотреть на заходящие в гавань пароходы. И не думать ни о чем.
Конечно, это должно быть летом, где-нибудь в августе, и на одном из пароходов должна плыть мама.
Пароход зайдет в порт и будет долго пришвартовываться среди таких же неповоротливых посудин, опасно задевая их бортами. Наконец спустят трап, мама сойдет на пристань и скажет:
— Сыночек…
И это будет истина.
Ловцы жемчуга опускаются за истиной в непредсказуемую глубину коралловых островов. А истина лежит на поверхности — занесенным случайным ветром первым осенним листком на глади сонной реки. Еще не закончилось очарование лета, а первый осенний лист уже медленно плывет мимо нас по течению реки, именуемой Время…
06.08.2010
Share

Мысли у Иерусалимских ворот

Сон цикады
Несколько лет назад, я сидел со своими американскими друзьями в одном из иерусалимских кафе. Я был единственным израильтянином в компании, и очень скоро почувствовал себя чужим на этом празднике жизни. За нашим столиком увлеченно обсуждались жизненные планы, и я с удивлением обнаружил, что жизнь моих заокеанских знакомых была запрограммирована на много лет вперед: повышение по службе, покупка дома, рождение ребенка, переезд во Флориду – всему отведено свое время и место.
Я работал тогда на временной работе, со скользящим графиком и не всегда представлял себе, как будет выглядеть следующая неделя моей жизни. Кроме того, опыт научил меня не слишком увлекаться планированием. Так, когда я в последний раз собирался выйти в отпуск, без всякого предупреждения началась война, и вместо Таиланда я оказался в Ливане. «Не знаю, что лучше» – как говорил барон Мюнхгаузен.
Наверное,  для того, чтоб с такой безмятежной и наивной уверенностью простраивать будущее, нужно иметь за своими плечами эту огромную, от океана до океана, страну, всей своей мощью, богатством и влиянием гарантирующую незыблемость американского образа жизни. А еще нужно верить в доброго, благожелательного Бога, поощряющего труд и предприимчивость. God bless America. И осуществление планируемого так же неотвратимо, как рождественская индейка.
В противоположность этому, жизнь в Израиле – стране, где в любой день может начаться война, смениться правительство или взорваться автобус, которым вы привыкли ездить на работу, вырабатывает совсем особое отношение к времени. Она вырабатывает недоверие к ненадежному будущему, и соответственно, возрастание важности настоящего, ощущения единственности и неповторимости переживаемого.
В наиболее чистом виде это ощущение времени возникает в условиях войны. «Война это царство неопределенности», – сказал ее величайший теоретик Клаузевиц. И в этом страшном царстве не может быть никакого «потом». Есть только «сейчас». Сейчас ты жив. Ты дышишь. И это чувство заставляет с особой остротой переживать и с благодарностью принимать то, что в других условиях изъедено ржавчиной доступности и привычки: глоток воды, минуту отдыха, тишину.
Я не знаю, лучше такое мироощущение, или хуже того, которое порождается благополучием. Знаю только, что оно, если можно так выразиться, «правдивее». Ибо правда заключается в том, что человек смертен, живет ли он в Швейцарии или в Афганистане. И что самое худшее – внезапно смертен, как убедился на своем опыте незадачливый Берлиоз, в один незабываемый вечер, на углу у Патриарших прудов. Эту избитую истину все знают, но мало кто помнит. И почти никто не живет, имея её в виду.
Когда я размышляю об этом, мне на ум приходит Япония, с ее уникальной, не похожей ни на одну другую культурой, целиком выросшей из ощущения хрупкости и эфемерности жизни. С ее языком, в котором  нет будущего времени.
Жизнь на сейсмически активных островах, под непреходящей угрозой землетрясения, заставила японцев строить дома из промасленной бумаги – такой дом не опасен, в случае обвала, а главное, не имеет смысла возводить трудоемкие постройки, могущие быть разрушенными в любой момент. Такая жизнь заставила их ценить не долговечное, не то, что «тленья убежит», а кратковременное и мимолетное. Центральное понятие японской эстетики: «моно-но аварэ» (печальное очарование). Печальное, потому что это очарование мимолетного, того, что существует в этот неуловимый миг и перестанет существовать в следующем: распустившиеся цветы, свежевыпавший снег, капля росы, повисшая на листке. Человеческая жизнь… в этом мировосприятии корни их удивительной поэзии, стремящейся в трех или пяти строчках уловить уникальность мгновения.
В японском языке существуют лишь две формы времени: прошедшее и непрошедшее. Для них существует лишь то что было и то что длится. Графически это можно выразить линией, проведенной (или, точнее, проводимой) из точки в пространство. Мы знаем ее начало (переживаемый момент), но не знаем конца. А образно это ощущение времени, пожалуй, лучше всех выразил великий Басё:
Жёлтый лист плывет.
У какого берега, цикада,
Вдруг проснёшься ты?

Борис Крижопольский

Share