Мистический дневник. Отец Виллигис Йегер

..КАПЛИ ДОЖДЯ ПАДАЛИ В ВОДУ, ЭТО БЫЛО ВСЁ…

Я стоял у пруда и смотрел, как капли дождя падают в воду. В этом, собственно, уже всё заключалось: это беспрерывное измене ние внешних форм, вечное погружение в самого себя. И когда я потом проходил мимо компоста: уверенность, что всё может по теряться только в себе самом. И позднее, при медитации: что всё вообще происходит, из того же самого и что нет вообще ничего, что может быть извне…

…ПРИНЯТ В РАСКРЫТУЮ ДЛАНЬ ГОСПОДА…

Сегодня я долго гулял на природе. Земля просыпалась: первая зелень, анемоны, птицы строят гнезда, полевые работы. И во всем движении сила, та полнота, которые неистощимо побуждают к жизни! Я ощущаю, что принят в эту раскрытую длань Господа.

…СМОТРЕТЬ И НЕ ВИДЕТЬ…

Ранние утренние часы манят меня на поля и побуждают при нять участие в чуде сотворения восходящего солнечного дня… В то время как я пребываю в совершенном молчании, всё мое существова ние вдруг становится объятым священным трепетом, как будто через меня прошла молния. Но в этом нет ничего определенного, ничего конкретно познаваемого или воспринимаемого. Я поражен, как будто сожжен, обожжен, как будто брошен молнией в пустоту незнания. Это — как смотреть и не видеть, слушать и не слышать, осознание того, что ничего не знаешь. Звон колокола в аббатстве извещает об изменении в праздновании благодарственного вечер него богослужения. Представление Божественного существова ния — мистерия на пашне. Истина является простой.

…ЕСЛИ Я ПОСМОТРЮ БЛИЖЕ, ВСЕ ИСЧЕЗНЕТ…

С некоторого времени мне стало трудно признавать личного Бога, брата, друга, который здесь суще ствует для нас и ждет нас. В настоящее время я осознаю Бога темным, безличным; не как Богочеловека Иисуса Христа на этой земле, а как Божественное в вещах на этой земле, также и во мне; как силу, энергию, как бытие всего. И я не могу больше разделять чистую уверенность христиан, это ликование раз и на всегда спасенных, ибо мое познание Бога является слишком новым, слишком ранимым: оно сопровождается переломом и болью. И ког да я пытаюсь ближе взглянуть на познаваемое, оно исчезает. Оно требует времени и молчания для произрастания во мне, а не много словных божественных служб. И еще одно меня поражает: мои речевые способности отказывают мне. Как и о чем, я должен гово рить с людьми, чтобы меня не приняли за сумасшедшего?

…ГРАНИЦЫ ПЕРЕСТАЮТ СУЩЕСТВОВАТЬ…

Собака, лающая снаружи, была во мне — дверь, ведущая в зал, была внутри меня. Я был в помещении, а помещение было во мне. Ничего не существовало вне меня. Границ больше нет. Глубочай шее ощущение счастья наполнило меня… Мой взгляд на вещи вдруг пришел в равновесие, и я почувствовал в себе норму, которая явля ется первоисточником всех норм.

Во время прогулки деревья были моими любимыми и почитае мыми братьями. Я целовал их и прижимал темную влажную зем лю к своим губам. Утро было как акт рождения. Творение было создано для меня, и я разговаривал с деревьями, озером и горами.

…ВСЕ ЕСТЬ ОН…

Во время прогулки по лесу я вдруг ощутил, узнал, увидел, что всё, что во мне живет, что делает меня живым существом, явля ется Богом. Он сам есть моя жизнь. Что ищу я в Его присут ствии? Он — это моя жизнь, а значит, находится намного ближе, чем просто рядом. Он не при мне. Он много-много больше. Он — это моя жизнь! Я не могу выразить, как грандиозно это было! Все деревья и кусты вокруг меня — всё есть Он!

Как-то зимой у меня было такое же глубокое Божественное познание с деревом. А один раз, весной, я проснулся и ощутил мощ ную пульсацию жизни, Его жизни, в себе и снаружи в природе, и меня охватила восторженная, безумная радость! В течение нескольких недель пребывал в великой радости, в чистой радости от жизни, оттого что я существую.

…ГДЕ ВСЁ ЕСТЬ, КАК ОНО ЕСТЬ …

Где кончается ритм времени
И ограничение места.
Где не хватает потока мыслей.
Где больше не кипят чувства.
Где ничто не является дополнением к вещам
В точении, намерении, различии.
Где все есть, как оно есть, правдиво.
И всё, в сущности, является равным.
Где я гуляю с Богом,
В сущности, всё равно.

…ПОЧЕМУ Я ИЗУЧАЛ ТЕОЛОГИЮ?…

В дереве ты являешься деревом, Там ты летаешь в птице, До этого ты плачешь в ребенке, а сейчас ты смеешься в соседке. Почему я изучал теологию? Когда я всё снова забыл, Ты был здесь.

…ЭТО ГРАНДИОЗНАЯ ИГРА…

Кощунственно ли наблюдать за эволюцией Бога? Для меня се годня, в тотальном радикализме, создание и Создатель являются одним. Это значит, что я совершенно не могу больше ис пользовать эту терминологию. Полностью одно — тоталь но!
Таким образом, страдание и радость, смерть и жизнь — всё, всё, всё является единым целым. Я больше не противопостав ляю создание и Создателя. И разрушение природы также является составной частью этой игры. Причем любовь каким-либо образом является движущей силой? Могу ли и я в этом смысле считать себя идентичным Богу? Для меня это именно так.

…ВО ВСЕХ ВЕЩАХ НА МЕНЯ СМОТРИТ БОГ…

Во время недели упражнений это случилось на второй вечер в моей комнате: на меня снизошел покой, какого я еще никогда в жизни не переживал.
И во всех вещах на меня смотрел Бог. Это было так удивительно и в то же время само собой разумеющимся. И с этим я уснул. На следу ющее утро всё было как всегда и все-таки совершенно по-другому.

…ПРОСТО СИДЯ…

Сегодня во время сидения я ощутил беспокойство в области плечевых суставов, и мне захотелось ими пошевелить и накрыть их. Я сознательно их опустил. И сразу как будто вскрылась грудная клетка, и я вырвался из самого себя. Единственный импульс извне. Секунды без «Я», пустота без начала и конца. Я снова обнаружил себя: просто сидя.

…Я ВСЕ ЕЩЕ ВИДИМ! Я…?

То, что я пережил, было похоже на смерть: уже не раз я стоял перед воротами в пустоту, в смутное, бездонное Ничто. Меня тянет войти туда: и в то же время я боюсь не выдержать степени интенсивности, которая меня там ожидает. Я испытываю смер тельный страх исчезнуть из всего, чем я был до сих пор, перед лицом действительности, наряду с которой больше ничего не су ществует. До сих пор моим «решением» было своевременное воз вращение. Однако что если вдруг пустота накатит на меня, как приливная волна, пройдет подо мной, надо мной и вокруг меня? Я не могу это четче описать, только могу сказать: это не катаст рофа, не уничтожение. Только видение. Я все еще видим. Я?

…Я ЕЩЕ НИ РАЗУ НЕ БЫЛ ТАКИМ БОДРЫМ… ВНЕ ВРЕМЕНИ…

Это — как хождение в огне, уже недели. Старый кузнец в на шей деревне делал так: в калильном жаре он придавал железу форму копыта. Со мной происходит то же, что и с железом. Я могу только пассивно наблюдать за тем, что происходит, ибо речь уже идет не обо мне. Прощание и освобождение не являются моим достижением; мои сцепленные руки сами раскрываются; всё, быв шее любимым, теряет свою привлекательную силу; представления рассыпаются; интересы, образ жизни, по сути, меняется всё. Срав нение с кузнецом хромает, поскольку в конце — а вчера при меди тации был именно такой конец — не было последнего удара моло та и выкованного в определенной форме железа, а только сильней шее дыхание калильного жара, который расплавляет все, и никакого «Потом», никакого железа. Только огонь.

Я — огонь и всё — огонь. Бесформенное, беззвучное. Пылающая мощь, которая не гаснет и не имеет первоисточника. Я еще ни разу не был таким бодрым, как в этот момент, вне времени. Мне нетрудно представить всё в целом с религиозной точки зрения как познание Божественности, Божественного бытия, до тех пор пока понятия, в том что они традиционно обозначают, остаются прозрачными для того, что яв ляется абсолютно другим, не тем, что может выразить понятие.

ПОСЛЕ ПРОЧТЕНИЯ СЛОВ ЙЕГЕРА ПРОШУ РАССКАЗАТЬ О МЫСЛЯХ, ЧУВСТВАХ, КОТОРЫЕ ОНИ ВЫЗЫВАЮТ У ВАС.
Михаил Моргулис

Share

Я НАПИШУ НОВОЕ ИМЯ…. Отец Виллигис Йегер

«Побеждающему дам вкушать сокровенную манну, и дам ему белый камень и на камне написанное новое имя, которого никто не знает, кро ме того, кто получает» (Откр. 2,17).

«Побеждающего сделаю столпом в храме Бога Моего, и он уже не выйдет вон; и напишу на нем имя Бога Моего и имя града Бога Моего… и имя Мое новое» (Откр. 3,12).

Имя означает индивидуальность. Мы — единственное в своем роде воплощение Божественного. Мы — проявление самого Бога в этой аб солютно индивидуальной форме — и задуманы Богом именно такими, какие мы есть. Нас нужно воспринимать такими, какие мы есть.

«И имя Мое новое напишу на нем» (Откр. 3, 12). Мы призваны выпол нить в этом мире совершенно индивидуальную задачу. Никто не может решить ее за нас. Мы — «новое имя» нашего Бога. Онживет в нас.

Мы призваны иметь мужество осуществить это и не желать себе друго го места под солнцем, лучшего положения, более благоприятных жиз ненных условий и т. п.

Наше пребывание здесь,на земле, является лишь одним действием нашей жизни. В чем заключается его особое значение, мы не можем пол ностью постичь в этом состоянии нашего сознания. Объяснение этому не найти в области «я». Нам следует стремиться к нашей истинной сущ ности, туда, где можно познать единение сБогом. Там и только там наша жизнь приобретает смысл.

Все ранее вышедшие материалы опубликованы на сайте

http://community.livejournal.com/mystichrist/

Share

ПРИКОСНОВЕНИЕ К ЛИТЕРАТУРЕ. “О Метафоре” Марина БОРЩЕВСКАЯ

Марина Борщевская открывает незакрытые тайны, просто мы к ним привыкли и не видим. Слова потеряли первоначальный смысл, и их заменяют прекрасными, но другими словами. В жизни и поэзии это можно. А в отношении Бога и человека нельзя. Тут изначальные Божьи слова заменить нельзя. Изменённые, они становятся словами людей.

МЕТАФОРА – (греческ.) – иноречие, инословие, иносказание, перенос свойств одного объекта на другой на основании общего признака; термин, по-видимому, придуманный Аристотелем (384-322 до н.э.); по одной из гипотез, от греческ. АМФОРА – сосуд ,вместилище, ёмкость, то есть форма, заключающая в себе некое содержимое, содержание, переносимое и переливаемое… “Вечные сны, как образчики крови, переливай из стакана в стакан…”

Солнце село. Дождь идёт. Время утекает… Самые очевидные, простые вещи мы  называем почему-то как бы …через левое ухо. ( Солнцу нечем и не на что садиться, у дождя нет ног, а время, время … кто его видел и кто подтвердит, что оно  мокрое на ощупь?!). Похоже, что мы не умеем называть вещи своими, а точнее, их, именно их “родными” именами , – даже обыденно стёртые словесные обороты обращаются в нашей языковой среде в форме метафор, обветшалых, но некогда новеньких и свежих. Душа горит. Погода разгулялась… Будто некий, особый хрусталик встроен в наше сознание, и оно зачем-то перетасовывает, перемалывает доступную ему действительность – согласно этому особому виденью.

По обычаю, метафору справедливо связывают с поэтической речью. Да и сами достижения поэзии как-то невольно, но прочно соединены с метафорой: метафора в нашем сознании и есть поэзия. Другой поэзии мы как бы ни знаем. А между тем, вдумываясь в суть самого явления метафоры, нельзя не прийти к одному ,на первый взгляд, странному умозаключению. Метафора – вовсе не знак богатства и уж тем более переизбытка творческих сил. Скорее, наоборот! Метафора есть вынужденное средство в условиях недостатка знания, вынужденный способ добывания этого знания в условиях его дефицита. По сути – это цветок невежества. Метафизического.

Если бы мир, в котором мы живём, был прозрачен, а истина являлась сама собою, без завес и искажений, наше сознание и познание не нуждалось бы ни в каких “хитростях”: оно видело бы все вещи и всех существ мира, оно знало бы все имена. (Вспомним ещё непорочного Адама на первом своём экзамене у Всевышнего!) Лишь в атмосфере сомнительного знания, когда ничего толком не ясно,- ведь концы и начала заведомо скрыты! – и могла возникнуть такая форма мышления и  говорения, называния одних вещей через другие вещи. Метафора – это наши волшебные очки в сумерках, мы надеваем их, потому что хотим видеть. Хотим поймать хотя бы отблеск истинного, когда сама истина – в затмении.

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится…


Установление родства между бесконечно, может быть, удалёнными друг от друга существами, качествами, событиями, – есть дерзкий. Хотя, возможно, и  безнадёжный способ преодоления нашего родового, рокового незнания.  Зато молниеносность, с которой метафора в своём поиске может обежать полмира, чтобы соединить единить, казалось бы, несоединимое, есть молниеносность прозрения. Тайна не- знания соединена в метафоре с тайной внезапного проникновения в Единство мира. То, что все и всё родственны всему и всем, поэзия открыла как-то между делом.

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин.

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.

И твой, бесконечность, учебник

Читаю один, без людей –

Безлиственный, дикий лечебник,

Задачник огромных корней.

Мандельштам писал в одной из своих статей о тьме, которая так темна, что её можно резать ножом. И Блок, напомню, так пророчествовал о наступающем грядущем: “Двадцатый век…Ещё бездомней, ещё мрачнее ночи тьма…” Может быть, это так и есть, и наша жизнь и поэзия творятся уже даже не в сумерках и уж, конечно же, не блистательной белой ночью, как это, похоже, было в короткую пушкинскую эпоху, а во времена куда более омрачённого сознания, – ещё более удалённого от источника света? Может быть, наше время, действительно, ночь, время “мачеха звёздного табора”, время казней египетских, египетской тьмы?

Не будем долго говорить о тотальности массового выхолощенного сознания, об изощрённой чудовищности преступлений в глобальном масштабе, о войнах и революциях, о сотрясении всех основ самого человеческого бытия в ХХ веке…

Кажется, что Солнце Мира всё безнадёжнее скрывается от человека. Жизнь всё не уловимее, но и жажда жизни – всё сильнее, запрос к самому бытию – всё нешуточное. Быть может, именно из непроглядности и жажды преодолеть сгустившуюся тьму является в художественные формы ХХ столетия это резкое усложнение самого эстетического языка. Разве “Стихи о неизвестном солдате” Мандельштама (образность, доведённая до критической массы!) и вся его несравненная поэзия (он ведь, и правда, ни на кого не похож, ни с кем не сравним) – могли быть возможны в каком то другом, прошлом, времени?! Ведь Мандельштам  как бы заново перебирает – разбирает и складывает! – данный ему для жизни Космос. Мучительно ища в нём то, что безнадёжно ускользает… ” И это уже не пушкинский  п и р  во время чумы, а сама…ч у м а…”…

В игольчатых , чумных бокалах

Мы пьём наважденье причин.

Касаемся крючьями малых,

Как лёгкая смерть величин.

И там, где сцепились бирюльки,

Ребёнок молчанье хранит –

Большая вселенная в люльке

У маленькой вечности спит.


Свёрнутая большая Вселенная – ребёнок, погружённый на свой краткий век в свою маленькую, отмеренную вечность – в жизнь, – образ мучительный, острый,  овеянный у Мандельштама какой-то грозной таинственностью. Здесь метафора похожа на облачение скрытого, имеющего отношение, быть может, к самому сокровенному…

Далее автор предполагает для сравнения обратиться к пушкинскому “ На холмах Грузии”. Стихи редкие по своей прозрачности – в буквальном смысле этого слова. Здесь нет или почти нет тропов. Это поистине прямая речь!

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой одной тобой… Унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит.

И сердце вновь горит и любит – оттого,

Что не любить оно не может.


Сложное чувство утраты и владения, печали и счастья одновременно – является у Пушкина без какой бы то ни было изощрённой сложности: прямо, как солнечный луч, как внезапный прорыв в откровение: И сердце вновь горит и любит – оттого, ЧТО НЕ ЛЮБИТЬ ОНО НЕ МОЖЕТ…

Так вот что, оказывается, таилось за мглою, которая вдруг пала, как пелена!

То же редчайшее ощущение прорыва в действительность, встреча с ней без каких бы то ни было посредников, – сложных линз, зеркал, очков, – являет собой, к примеру, это стихотворение Тютчева: Накануне годовщины 4 августа 1864 г.

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня,

Тяжело мне, замирают ноги…

Друг мой милый, видишь ли меня?

Всё темней, темнее над землёю –

Улетел последний отблеск дня…

Вот тот мир, где жили мы с тобою,

Ангел мой, ты, видишь ли, меня?

Завтра день молитвы и печали,

Завтра память рокового дня…

Ангел мой, где б души ни витали,

Ангел мой, ты, видишь ли, меня?

Не случайно, что и у Пушкина и у Тютчева стихи обращены к “Ты”.  Потому что только в отношениях Я–Ты – полнота встречи. Ничем не опосредованная.

Мир как объект, распылённый, раздробленный человеческими знаниями на бесконечное множество других объектов, вплоть до элементарных частиц, и порождает отчасти-то состояние метафизического неведения, которое преодолевается в искусстве с помощью образа. Ведь даже Бог, когда мы произносим это слово, то есть, говорим о нём в третьем лице, превращается в метафору. Но Бог в молитве, Бог внутреннего постижения, Бог – ТЫ может оказаться совсем не метафорой…

Усложненная метафора ХХ века – косвенное свидетельство и следствие того, что мир, а вместе с ним и человек ещё более стал объектом: науки, технологии, насилия, эксперимента. Но само это усложнение есть знак сопротивления распылению мира, мучительный ответ культуры на утрату цельности.

Метафора может быть облачением глубочайших тайн – в языке Пророков, Священных писаний, Книг, по которым человечеству ещё предстоит  учиться и учиться. Две великие метафоры стоят у самого края нашего пони мания вещей. Древо Жизни и Древо Познания добра и зла.

Метафора может быть и честным безумием, отчаянной попыткой слепого пробить невидимую стену, скрывающую неуловимое и невыразимое.

В редких , исключительных случаях поэзия обходится без каких бы то ни было оптических приспособлений, – когда реальность просто встречается с реальностью: счастливая встреча Я и ТЫ . Это ТЫ может быть и женщиной, и мужчиной, и камнем, и бабочкой. Всё зависит только от полноты Встречи, от нее исполненности.

Но такой поэзии мы пока что почти не знаем.

Тель Авив – Брюссель Осень 2010

Share

Сергей Говорухин. Сто сорок лет одиночества

«В среднестатистической человеческой жизни всего два с небольшим миллиарда секунд. Ежедневно мы размениваем их на склоки, ложь, сутяжничество, безвкусицу, предательство… Нам уже не научиться любить друг друга — хотя бы не задевать локтями». В издательстве «Астрель» (АСТ) вышла книга Сергея Говорухина.
Прислушиваюсь к боли в печени. Или в почках. Знать бы еще, где что расположено. Это впервые.
Болит глазной нерв. Это давно.
И еще что-то внутри. Много лет. Это до конца.
Я не старый — уставший. Замкнувший сам себя.
Пережил ли я себя? Вряд ли. Просто ушло мое время. А я остался.
Сквозь меня прошли люди и ушли навсегда. А я по-прежнему гляжу им вслед…
Сегодня мне предложили погадать по руке. Зачем? Я не хочу знать, сколько мне предначертано. Это ничего не изменит для человека, оставшегося в прошлом.
С улицы доносятся звуки совершенно посторонней жизни. Я не могу жить среди этих звуков. И не жить не могу.
Я не могу идти в ногу со временем. Может, потому, что у меня одна нога. А другая — осталась на войне. Сначала казалось — нога, а вышло, что весь я остался там…
Что это — война? Почему каждый день, желая того или нет, ты возвращаешься в пронизываемые ветрами руины сожженного города, в раскатанную гусеницами февральскую грязь, куда с коротким свистом падают одиночные мины и сыплет с неба черный пороховой снег…
Втаптываемые тяжелыми армейскими ботинками, хрустят и жалобно позвякивают под ногами пулеметные гильзы, а звуки далекой канонады наполняют тебя не страхом, а состоянием привычного душевного равновесия…
Вероятно, потому, что война — всегда война. И в прошлом, и в настоящем. Меняются цели, совершенствуется вооружение, а солдаты продолжают жить и воевать по первозданным законам: за разорванного противопехотной миной лейтенанта, за высоту, которую надо взять ценой любых потерь, потому что если ее не взять сегодня — завтра потери будут еще больше, за родину, отказавшуюся от своих солдат…
Родина отказывается от солдат, а они продолжают воевать без знамен, без святой правды — за последнюю оставленную товарищем затяжку, за поделенный на двоих глоток теплой водки, за что-то, обретенное только здесь, на дне холодного, заливаемого дождями окопа, под перечеркнутым трассерами чужим небом…
И это что-то, непередаваемое словами, остается с тобой на всю жизнь, до последнего дыхания, как самое главное и неизбывное. Потому что, как это ни противоестественно, но здесь ты был счастлив. Может быть, единственный раз.
Так и жил — от войны до войны. От командировки до командировки. От страха и неустроенности этой жизни до той высоты, к которой шел с высоко поднятой головой, держа руку на предохранителе автомата…
На моем столе фотография совершенно чужих людей. Я купил ее на блошином рынке за пятнадцать рублей.
— Эти люди, кто они? — спросил я у совершенно спившегося человека.
Фотография лежала на земле среди стоптанных ботинок, перелицованного пиджака и десятка грампластинок.
— Не знаю, — соврал он. — Не мое это…
— Не твое, — согласился я. — Теперь тебе это не по карману.
— Тебе-то по карману? — не понял меня он. — Бери — не за стольник отдаю.
Чего я от него добивался?
— Послушай, хрен с ними, со шмотками! Но это же люди! Ну, пропьешь ты через полчаса эту пятнашку, дальше-то что?..
Он бы давно послал меня, если бы не пятнадцать рублей — два стакана портвейна. У него была своя правда, и мне было не дано постичь ее, так же как ему — мою.
— Тебе-то какая разница… — мрачно сплюнул он.
«Действительно, какая разница, — подумал я, — если за те несколько минут, пока я стоял под дождем и вглядывался в чужие лица, они успели войти в мою жизнь и занять свое, будто специально отведенное для них место».
Так и стоят на моем письменном столе снятые в двадцать шестом году мать, отец и мальчик трех лет с предсмертными глазами Пьеро.
Давно ушли и отец, и мать. И мальчик с такими глазами вряд ли уцелел на войне. Но они живут в моей квартире, где живые — не задерживаются…
Квартира на пересечении дорог — через нее проходят люди, не предъявляющие друг другу взаимных претензий. Звонят в дверь, произносят дежурные фразы, пьют кофе на журнальном столике и уходят, не оставляя следа…
Толстой мечтал бежать к духоборам и в конце жизни ушел из дома, чтобы умереть на далекой железнодорожной станции. Чем было продиктовано это стариковское, почти безумное стремление к одиночеству?
Неудовлетворенностью прожитой жизни? Страхом конца? Предчувствием истины?
Почему в свои сорок я неотступно думаю о том же? О незнакомых городах, стакане холодного чая в редакции заводской многотиражки, бренчании расстроенной гитары на слова и музыку местного автора…
Что мне в тех городах? Душевный покой, которого я не сумел обрести здесь? Служение литературе, не отягощенное праздностью, обустройством быта, шлейфом затянувшихся отношений?.. Возможность записать то, что, казалось, успеешь записать всегда?
Не знаю.
Знаю, что города останутся городами, а я останусь в своем многоэтажном колодце с видом на искусственный, затянутый бетонными берегами водоем и непроходящей тоской по жизни, которой, увы, не сбыться…
Где-то далеко, за пределами Московской кольцевой, — дом окнами в лес. Я мечтал о нем много лет. «Здесь лапы у елей дрожат на ветру…» И подпирают небо кроны корабельных сосен.
Здесь пишется о вечном.
Но что-то не так… Вероятно, потому, что в октябре я должен сдать ключи. Это не мой дом.
Долги, бессонница, исписанная медицинская карта, страх завтрашнего дня — это мое.
А угла своего, медвежьего угла, где можно выключить свет и слушать звуки ночного леса за окном, — нет. И уже, наверное, не будет.
Когда-то казалось, что купить землю, построить на ней дом, вырастить сад — слишком долго и суетно. «Все эти ломаные крыши, — думалось мне, — обрезные доски, артезианские колодцы непременно будут отвлекать меня от главного, моего единственного предназначения — литературы».
Теперь я боюсь не успеть…
А главное давно стало второстепенным. И все стремительнее и безжалостнее стираются временем когда-то такие осязаемые черты предназначения…
Так и нижется строка к строке. Вроде бы о разном…
Мне говорят:
— Что вы все о плохом да о грустном. Какой-то вы пессимист, ей-богу.
Пессимист, оптимист…
Я всего лишь воспринимаю жизнь по-своему. Кто-то иначе. Я — так.
Но оказывается, необходим счастливый финал, а к финалу весело, с огоньком, сея расхожие шуточки-штампы на ходу, как когда-то разумное, вечное… И зло наказуемо. И монологи попроще. По существу, одним словом.
Писатель должен удовлетворять потребностям публики. Такая вот сегодня доктрина.
Не хочу я удовлетворять потребностям публики. Не читайте, не печатайте.
Не читают. Не печатают.
Молодые предприимчивые экономисты в издательствах перечеркивают твою рукопись зловещим словом: «Нерентабельно».
И разбиваешься об это слово, как корабль о рифы, и идешь ко дну нерентабельным грузом, и не выплывешь, как ни бейся…
Это в детстве учат плавать, бросая с лодки в глубокую реку. Нам учиться выплывать поздно.
А плыть уже невозможно…
И не плыть…
Вот и тащится утлое, проржавевшее суденышко, пыхтит почерневшей трубой, гудит жалобно… И не страшны ему ни отмели, ни штормовые предупреждения — все равно в порту приписки на металлолом отправят.
За ненадобностью.
Год назад успел снять картину под названием «Сочинение на уходящую тему». Еще успел…
О тех, кто уходит, забирая с собой мое ощущение жизни.
Уходит стремительно и неумолимо. Словно, не выдержав, пронзительно зазвенела и лопнула последняя струна.
Люди сорок пятого — они вынесли самое страшное и еще трижды сверх того, но так и не смогли вынести пренебрежения к себе…
Они отломали такую войну, так высоко прожили свою жизнь… И вдруг выяснилось, что этого можно было и не совершать, все постепенно образовалось бы само собой — путем естественной эволюции…
Сегодняшний Парад Победы — без них. Без победителей. Говорят, они слишком стары. Им уже не выдержать долгих часов тренировок, не пройти стройными рядами вдоль трибун мавзолея…
Но разве всей своей жизнью они не заслужили права один раз пройти не в ногу?.. Как когда-то на марше, засыпая в строю и опираясь на плечо товарища, которого уже давно нет в живых…
Или они больше никому не нужны?..
С кем мы останемся, когда закроется дверь за последним из них? Кого сможем спросить: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?..»
Они уходят. Мы остаемся.
Сами для себя.
Себестоимые.
В любую погоду я укрываюсь толстым, сшитым из ярких лоскутов ватным одеялом.
Мне не холодно — беззащитно.
Мама попросила бросить деньги с веранды. Свернул пятисотрублевую бумажку и бросил вниз. Она развернулась в падении и легла между сосен вызывающим, несовместимым с окружающим миром пятном.
Жизнь — цепь бесконечных несовместимостей. Жил, как умел, хотел сделать многое. Не сделал почти ничего. А сорок моих лет уже на исходе, и никто пути пройденного мне не вернет.
Почему последнее время я ищу истину в себе? Потому что не нашел ее среди других…
Почему мои истины так несхожи с основными библейскими заповедями?
Потому что нарушение этих заповедей и есть жизнь…
Зачем мы так истово молимся, если вся наша жизнь — история грехопадения? Чего мы будем ждать в преддверии Страшного суда? Прощения? Милости? Откровения?
Я не нашел истины среди других, я не нашел истины в себе — возможно, потому что ее нет. Есть ощущение истины, к которому мы приближаемся всю жизнь и уходим, не приблизившись…
Интересно, к какому жанру отнесут мои поиски истины? К авторской литературе?
Есть же такое определение: «авторская песня». Будто у других песен нет авторов…
Россия вообще страна определений. Здесь они выдаются единожды и навсегда.
Режиссер снял фильм о войне — следовательно, он военный режиссер. С ним говорят только о войне, ждут только военных фильмов. А он снимает «Три сестры», и они у него получаются по той простой причине, что он режиссер.
Но определение?.. И картину ругают за нераскрытие чеховских образов, непроживаемость, неатмосферность и еще за десятки «не», которые всегда под рукой. Ругают, не забывая иронично заметить, как осязаемо вышли в картине персонажи офицеров вершининского полка. Прежде всего Соленого, разумеется…
Так и читай между строк: тебе удаются образы военных — вот и снимай про военных, а Чехов…
Война и Чехов — темы, требующие особой цензуры. Вплоть до выдачи удостоверения на право постановки.
Вероятно, потому, что ужас войны и трагизм чеховского повествования — в обыденности происходящего. В том, что рано или поздно мы принимаем категории, которые, казалось бы, принять невозможно.
Любая тема требует от тебя максимальной отдачи, но эти… Их либо ощущаешь, либо нет.
Почти никому не удалось передать чеховскую атмосферу. Может, ее в нас и не было?..
Но тогда как же гости, пьющие чай на летней веранде, сад, река, шум поезда вдалеке? Чай с мятой, потрескивающий самовар, коньяк от Шустова, ветка рябины на столе, пошлые однообразные глупости…
И вдруг у одного из них что-то обрывается внутри — он умирает. Нет, он по-прежнему опускает сахар в блюдечко, закуривает папиросу, гаерствует, но его уже нет среди них — в глазах не заметная никому обреченность…
Как у Горького: «Ветеринар удавился».
Так и мы — жили тяжело и разно, счастливо и не очень, замечая друг в друге, казалось бы, незначительные перемены, чаще не замечая… И умирали внезапно.
Жили так. А кино не сняли.
Теперь уже не снимем. Обертона необратимо уходят в прошлое — жизнь принимает слишком конкретные материальные очертания.
Тетка моя перед смертью говорила: «Самое страшное, что там уже ничего не будет. Души нет — мы ее растратили здесь».
Тогда, семь лет назад, ее слова показались мне неправедными, от предсмертной тоски, что ли…
Что такое семь лет? Для сотворения — ничего. Для разрушения — эпоха…
Непроходящий отпечаток война оставила во мне не выматывающим свистом мин, не перепахиваемым залповыми установками огня плацдармом земли всего в каких-то ста метрах, не тяжелым ранением, не очередью из крупнокалиберного пулемета, прошивающей насквозь беззащитную обшивку вертолета, а коротким и ярким, как трассер, росчерком пущенной щелчком сигареты — ночью, за несколько минут до конца…
Помню свою неприкрытость, уязвимость, невзирая на оружие, боекомплект, дыхание товарищей рядом… Словно в чистилище — один перед Богом, одному и ответ держать.
И бросил эту сигарету тот, кто через мгновение должен был прийти и убить нас, и мы ничего не могли ему противопоставить. А вот не убил же…
Не убил. А ощущение превосходства, вседозволенности, воплотившейся в росчерке небрежно брошенной сигареты, щемящее, сосущее под ложечкой сознание своей незащищенности осталось навсегда…
Давно это было — восемь лет назад. Как вчера…
Я знал его еще с войны. Милый, симпатичный мне человек. Он жил, не оглядываясь, год за годом. Пил, не вдаваясь в суть подробностей, окружая себя неумными, внутренне нечистоплотными людьми.
И вдруг инфаркт. Страшный, почти смертельный. И он, еле передвигающийся по палате. Три неуверенных шага — от больничной койки до окна. И три назад.
— Ты знаешь, — рассказывал он, — такое безумное жжение в области груди… Я думал, гастрит, может, язва, а оказалось — инфаркт… Надо было сразу же нитроглицерину выпить, может, и ничего бы, но это мне уже здесь объяснили…
Он замолкал, глядя себе под ноги.
— Еще бы немного, и все…
Я слушал его и думал: «Господи, о чем мы говорим. Три дня назад, когда он лежал в реанимации, умерла его мать. Где-то далеко, на Украине. Одна в нетопленой хате, на краю большого села».
Ее похоронили соседи. Но говорить ему об этом было нельзя, и мы трепались о чем угодно, лишь бы не травмировать его надорвавшееся сердце.
Мы рассказали ему о матери через месяц.
— Выпей, — протянули стакан коньяка. — Выпей, сейчас можно.
Он принял коньяк дрожащими руками, и я впервые услышал, как жалко дребезжит о зубы стеклянная кромка стакана.
— Я чувствовал, — говорил он, — чувствовал — что-то не так… В тот день мне снились журавли… Улетающие журавли… Уже лежит снег, холодно, и я понимаю, что они не успели улететь и могут погибнуть, и тогда одна журавлиха…
Он плакал, не чувствуя слез. И я пальцами снимал их с его впалых щек.
— Одна журавлиха опустилась на землю и оставила мне журавленка…
— Это она тебе ангела оставила, — сказал кто-то.
У нас в глазах стояли слезы. В продуваемом госпитальном парке. Под тяжелым, без журавлей небом. После войны.
— А зачем он мне теперь, ангел…
Странные эти записки. И пишу я будто для себя. А потом выясняется, что необходимо с кем-то поделиться. И чтобы было это самое сокровенное в хорошем коленкоровом переплете, тиражом не менее пяти тысяч…
Неожиданно, после изматывающей духоты, хлынул ливень. Машины включили ближний свет и шли по асфальту, тяжело разбрызгивая воду. Дождь, стоявший сплошной стеной, проникал в приоткрытое окно холодной летней свежестью.
И вдруг показалось, что все, как тогда, в летнем Харькове, тридцать с лишним лет назад. И расплывчатые очертания машин, и ближний свет, и проливной июльский дождь, смывающий приметы времени.
Сейчас, стаскивая на ходу трехрублевый целлофановый плащ-дождевик, я ворвусь в квартиру, и бабушка, взъерошивая волосы, будет обтирать меня банным полотенцем, а дедушка, зябко потирая руки, время от времени открывать дверцу буфета, выпивать рюмку коньяка и повторять:
— Сережке бы сейчас было кстати…
Потом меня сажали за стол, бабушка доставала из кастрюли горячую, дурманящую запахами кукурузу, смазывала ее маслом, натирала солью, и я ел, блаженствуя и глядя в окно на заливаемую дождем улицу, бегущих прохожих, падающие и разбивающиеся у земли каштаны, которые так любил собирать после дождя.
И мне совсем не хотелось взрослеть.
Еще мы бродили по лужам ночного Таллинна.
Мама снимала туфли-лодочки, погружая ноги в бурлящие на узких улочках потоки воды.
— Смелее, сыночек, смелее…
И казалось, что Старый Томас смотрит в нашу сторону.
А это когда было? Уже не вспомнить.
Даты не откладываются в памяти, а ощущение счастья непроходяще. Того счастья.
Помню книжку про эстонского мальчика, сына рыбака. С труднопроизносимым именем, которое не мог выговорить. И как плакал, помню. Перечитывал и плакал.
И как потом не любил Достоевского. За беспристрастие.
А еще была книжка «Катруся уже большая». Про Катрусю, которой исполнилось пять лет, мама будит ее и говорит: «Вставай, Катруся, ты уже большая».
Что-то было в этой книжке, заставлявшей меня вспоминать о ней, пока спустя много лет я не нашел и не перечитал «Катрусю».
И оказалось, что «Катруся» — самая обыкновенная детская книжка, которую невозможно снять с полки и перечитать в любом возрасте, как Киплинга или Гайдара.
Просто тогда я был таким.
Говорят, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Возможно. Но с тех пор ушли так далеко.
Мы вырастаем из своих книжек, все ближе и ближе подбираясь к ощущению истины. Мы оставляем свои книги идущим следом как неразрывную связь времен. Но им они оказываются не нужны. И потому мы говорим на одном наречии, совершенно не понимая друг друга…
Когда впервые прочел «Сто лет одиночества», почувствовал такое опустошение, словно из меня выпотрошили внутренности, положили на хирургический стол и сказали: «В принципе, мы можем все вернуть на место…».
И я равнодушно созерцал свое бьющееся, казалось, уже ненужное сердце…
После войны в госпитале я перечитал Маркеса и не ощутил ничего.
Сто лет одиночества. Плюс сорок моих. Только и всего.
Я прожил свои сорок лет одиночества и продолжал жить дальше, все больше отдаляясь от чужих, уже не занимающих меня страстей.
Я пережил Маркеса и понял, что теперь мне необходим другой писатель — я сам. Для себя-читателя только я смогу написать то, что необходимо на этом отрезке жизни. А на следующем напишу другое…
С тех пор живут во мне писатель и читатель, изнуряя друг друга повышенной требовательностью…
А дети порой оглядываются и смотрят так, что ради этого можно бросить все…
Но не бросаешь, потому что знаешь — скоро они вырастут и начнут оглядываться совсем в другую сторону…
А еще есть женщины с удивительно красивыми открытыми лицами. В рыбацких деревнях на Балтике. И дюны. И сосны, наклонившиеся от штормовых ветров. Бесконечные ряды идущих на тебя сосен…
В бою необходимо передвигаться стремительно, резко подавшись вперед. Падать, перекатываться, меняя позицию, и снова бежать, и снова падать… Тогда есть шанс уцелеть.
В тактике наступления это называется «бег короткими перебежками».
На тактических занятиях я выматывал короткими перебежками свой взвод, заставляя его падать, глотая серую пыль, перекатываться, ползти по-пластунски, вставать и снова падать по моей команде.
— Зачем это все, товарищ сержант?! — ненавидя меня, спросил один из солдат. — Какая еще, к черту, война…
Это было летом восьмидесятого года. Уже полгода шла афганская война, о которой, по большому счету, мы ничего не знали.
Пригодились ли им мои уроки выживания? Мне — нет.
Через пятнадцать лет пуля снайпера настигла меня в разбитом Грозном, где не было линии фронта, бега короткими перебежками, где свои стреляли по своим, а чужие добивали в спину. Где каждый выживал, как умел…
И это место, как и тысячи других мест, перепаханных штурмовиками и огнем тяжелой артиллерии, возможно, никогда не явит миру ничего, кроме останков сгоревшей бронетехники и неразорвавшихся мин. И уж что совершенно точно — никогда на месте этих пепелищ, в память о погибших солдатах, не вырастут наклонившиеся вправо сосны. Такие как на Балтике — живые обелиски тем, кто лег под Кенигсбергом…
Женщину звали Машей, и она улыбалась каждому движению руки. Немного скованно.
Может, потому, что работа официантки в уютном ресторанчике на балтийской косе была не ее работа. Скорее, ее место было там, на рыболовецком баркасе, в просоленном комбинезоне, выбирающей трал сильными, неженскими руками, но вместо этого она изо дня в день подавала на стол копченого угря, которого заказывал каждый второй посетитель, и пьяные немецкие туристы кричали ей вслед:
— Гут, фройлен! Зер гут!
Еще я подумал, что кто-нибудь всю жизнь ищет вот такую Машу-поморку и не находит, а если найдет, это уже ничего не изменит. У нее любящий крепко выпить муж, семеро по лавкам — все, как у Христа за пазухой: обстираны, ухожены, накормлены…
И лишь шум моря за окном иногда напоминает о другой жизни, зовет в далекие города, но все реже и реже…
Таких женщин любил писать Ренуар. Крепких, налитых, с вызывающей жаждой жизни.
Я помню ренуаровских женщин с юности. С того момента, как я и мои сверстники, как бы помягче выразиться, начали ощущать влечение к противоположному полу. Я сознательно не использую определения «половая зрелость» — есть в нем что-то нестыкующееся с нами, тогдашними.
В сущности, мы росли аскетами.
Разумеется, нам был чужд фанатичный аскетизм Рахметова, как, собственно, и сама идея Чернышевского, изложенная вопиюще бездарным языком.
Я тогда уже начинал чувствовать литературу и, возможно, поэтому неожиданно для себя восстал против Чернышевского, оформив свой протест следующим образом:
«Роман Чернышевского «Что делать?» я не читал. Так как при всем желании не смог прочесть больше семнадцати страниц.
Однако считаю величайшей глупостью не пить вино и не любить женщин. Владимир Ильич Ленин, которого я очень уважаю, пил вино и был женат».
Мне вкатили двойку, невзирая на спасительное присутствие Ленина в данном опусе, раз и навсегда дав понять, что никому не позволено посягать на моральные догмы социализма.
Я и не посягал. К стыду своему, к чести ли, но это был мой единственный вызов существующей власти. И восстал я не против режима, а против того удручающе безликого, идеологического оружия, которым пользовался режим. Меня как будущего литератора задели за живое.
Тогда умели задеть за живое. Чернышевским, Асадовым, романами Маркова…
Мы рефлексировали, рвали на груди обсыпанные пеплом рубахи:
— Какого черта! Это же примитив! Как можно было вообще написать такое?..
Сегодня «такое» пишут все. И это давно никого не задевает.
Мы возмущались Марковым и плакали, узнав о смерти Брежнева. Что ж, это было. Оглядываюсь назад, и многое теперь кажется нелепым и диким, но тогда это было так.
Мы не противопоставляли себя власти, потому что хорошего в ней было больше, чем плохого. Хорошее, так и не сумев оценить, мы оставили в прошлом, плохое взяли с собой.
Так и живем, словно изо дня в день просматриваем засвеченную кинопленку, в которой не уцелело ни одного кадра с обыкновенным человеческим лицом…
И все-таки мы росли аскетами. Мучительно долго, краснея, ухаживали за девочками своего, в крайнем случае, параллельного класса — дальше школы наша фантазия не простиралась. А уж представить наших девочек раздетыми, вот так, без всего — было верхом свободомыслия.
К счастью, страницы журналов тех лет еще не пестрели фотографиями обнаженных поп-див, и получить представление о красоте женского тела мы могли, лишь просматривая иллюстрации мастеров живописи, пока однажды я не ощутил, что меня зацепило что-то помимо обнаженной натуры. Так вошли в мою жизнь проливные дожди Писсаро, петербургские дворы Добужинского и очарование Пиросмани…
Тогда я еще не понимал, что человечество интересует не полотно как таковое, а неординарность образа творца, стоящего за этим полотном. Отрезанное ухо Ван Гога и хромовые сапоги Шемякина принесли им мировую известность. Полотна же тех, кто окунал кисти ради вечности, пылятся в запасниках районных музеев.
Номинальная стоимость на аукционе Сотби в конечном итоге определяет, кого из художников явить миру как непререкаемый постулат, а кого в связи с очевидной неликвидностью предать забвению.
Немыслимые, почти мистические по своим тонам пейзажи Каспара Давида Фридриха, которые он успевал вырывать из мироздания, практически не увидены человечеством, а бредовые, как тягостный сон наркомана, воспаленные фантазии Босха вот уже не одно столетие шествуют по миру, не неся в себе ничего, кроме разрушения.
Живопись — это то, что ощущаешь каждым нервным окончанием. Размытые очертания соборов и далекие берега, на которые хочется ступить ногой, явственный шум прибоя на безмолвном полотне, люди, зовущие за собой…
На моей стене картина: «Подмосковная станция. 1959 год». Художник Н. Пауков.
Где он теперь, этот Пауков с абсолютно не соответствующей художнику фамилией? Жив ли?
А станция осталась. Обычная подмосковная станция из сотни таких же Вязем и Подлипок. Лавка с местами облупившейся краской, основательные, как сама эпоха, вокзальные часы, женщина на легкомысленных шпильках, приоткрывающая дамскую сумочку, студент, похлопывающий газетой по руке, провода электрички…
Вот, собственно, и все. Казалось бы, что мне в той станции? Какая художественная ценность?
Но нестерпимо хочется надеть пиджак с узкими лацканами, обуженные брюки до щиколоток, на фоне которых так отчетливо выделяются остроносые аспидно-черные полуботинки, начистить до блеска институтский «ромбик» и, похлопывая свежим номером «Вечерки» по ладони, выкурить очередную папиросу-гвоздик в ожидании электрички, быть счастливым только одним: покоем и безмятежностью завтрашнего дня.
Мимо бегут электрички — ко мне, сегодняшнему, — а я остаюсь.
Живопись — это и ностальгия.
Ностальгия не всегда приходит потом. Сегодня она приходит с ощущением будущего, парализующего своей неопределенностью.
Когда я укладываю своего трехлетнего сына и он обнимает меня ручонкой, гладя по бритой, седой голове, — я чувствую себя защищенным его руками.
Сорок лет назад так же обнимала и гладила меня мать. Вероятно, обнимала бы и сейчас, да как-то нам неловко — она немолода и я не мальчик… Мы и говорим-то больше иносказательно.
Мой мальчик, моя звездочка обнимает меня, крепко прижимая к своему крохотному тельцу, и улыбается во сне — ему ничего не страшно рядом с таким большим и сильным человеком, как его отец. Он пока не знает, что его отец сам нуждается в защите. В защите этих маленьких ручек с неровно подстриженными ноготками.
Он и не узнает этого никогда. Скоро наступит время, когда я перестану прижиматься к нему, потому что дети всегда должны быть уверены, что самым мужественным и справедливым человеком на свете является их отец.
А отцам… А отцам до безумия хочется нежности.
И лишь у какой-нибудь тихой заводи, допивая водку из походной фляжки и глядя на одинокий, обдуваемый теплым ветром метроном поплавка, можно отпустить себя и, уронив голову на руки, заплакать о прожитой жизни, где тебе всего хватило сполна, кроме нежности, отпускаемой такими скупыми долями, словно она покоится на дне глубокого колодца, в очереди к которому можно простоять всю жизнь.
Сколько мне осталось этой нежности? Два, ну, три года, а потом? А потом сын вырастет и с точностью до жеста повторит путь своего отца.
Сыновья обречены повторять путь своих отцов. И этот круг обреченных бесконечен.
Круг обреченных… Какие явственные очертания он принял для меня.
Я ехал по кольцевой дороге, куда-то по важному делу, и в эту минуту позвонила Вера.
— Мама умерла! — закричала она. — Сереженька! Сережа!
Утром мама пошла в сберкассу. На улице у нее остановилось сердце…
Умерла Верина мама. Но сейчас я думал не о ней. О Вере. Как она там со своей болью?
Нам было необходимо свернуть с кольца и мчаться обратно, но мы стояли. По противоположной, разделенной бетонным поребриком стороне, в сопровождении джипов охраны и эскорта мотоциклистов шла нескончаемая кавалькада черных правительственных «Мерседесов». Одни, по совершенно пустой трассе. С включенными габаритами при свете яркого летнего дня.
«Как она со своей болью»? — под вой сирены думал я.
Как вырваться из замкнутого круга? Может, достаточно выйти из машины, перешагнуть поребрик и оказаться на той, свободной от предрассудков стороне, не ощутив ничего, кроме пустоты…
И я остался в круге обреченных. Теперь уже навсегда.
Я писал эти записки долго. В разных местах. Дописываю сейчас, в госпитале, перед очередной операцией.
Через два дня мне дадут тринадцатый по счету общий наркоз. Тринадцатый за семь лет.
Помню, как отчаянно боялся первого наркоза и, погружаясь в тягостную бездну безмолвия, думал только об одном: «А если не вернусь? Если?..»
Потом привык. Не к наркозу — к ощущению утраченной связи с окружающим миром. Что он мне? Что я ему? Что мы друг другу?
При госпитализации попросили составить список постоянных посетителей для бюро пропусков.
— Не более десяти человек, — строго предупредили меня.
Я написал семь. Затем одного вычеркнул.
— К тебе же постоянно толпы ходят, — заметил лечащий врач.
Что я мог ему ответить? Что именно в толпе человек одинок как никогда. Что это и есть самое разрушающее, самое невыносимое одиночество — публичное.
Впрочем, это уже не мои истины.
Я бы добавил в этот список Верину маму, Володина, Глузского, Лешку Грачева, моих товарищей, разорванных полутонным фугасом у развалин Софедцанга… Но никого из них уже не было в живых.
Почему ушедшие всегда ближе живых? Потому что их уже не вернуть?
Но мы же достигли того критического перелома, когда день сегодняшний не обязательно продолжается завтрашним. И кто знает, кого мы не досчитаемся следующим утром.
В среднестатистической человеческой жизни всего два с небольшим миллиарда секунд. Ежедневно мы размениваем их на склоки, ложь, сутяжничество, безвкусицу, предательство…
Нам уже не научиться любить друг друга — хотя бы не задевать локтями.
Меня вновь зовет война. Война ли? Или то самое, необъяснимое, обретенное на узких тропах Памирских гор, где не было ничего надежнее спины идущего впереди товарища в промокшем насквозь, белом от пота камуфляже со стертыми капитанскими звездами на мятых погонах…
Вру. Не это меня зовет. А что-то такое, совершенно детское, не поддающееся осмыслению.
Хочется одного: вернувшись после долгих скитаний, взять такси, доехать до Речного вокзала, сесть с холодным графином водки на террасе ресторана и смотреть на заходящие в гавань пароходы. И не думать ни о чем.
Конечно, это должно быть летом, где-нибудь в августе, и на одном из пароходов должна плыть мама.
Пароход зайдет в порт и будет долго пришвартовываться среди таких же неповоротливых посудин, опасно задевая их бортами. Наконец спустят трап, мама сойдет на пристань и скажет:
— Сыночек…
И это будет истина.
Ловцы жемчуга опускаются за истиной в непредсказуемую глубину коралловых островов. А истина лежит на поверхности — занесенным случайным ветром первым осенним листком на глади сонной реки. Еще не закончилось очарование лета, а первый осенний лист уже медленно плывет мимо нас по течению реки, именуемой Время…
06.08.2010
Share

РАННЕЕ ДЕТСТВО (начало).Воспоминания проповедника Михаила Андреева

САМОЕ  ПЕРВОЕ  ВПЕЧАТЛЕНИЕ

Не знаю, может быть это самовнушение, но меня не оставляет ощущение подлинности того, что я чувствую,  когда  погружаюсь  в  свои самые, самые  далёкие  воспоминания.  Ощущения  настолько яркие и реальные,  что  я  просто убеждён, что всё это со мной было. В это трудно поверить даже самому, но это было, было  на  самом  деле:  Я  ПОМНЮ  МОМЕНТ  СВОЕГО  РОЖДЕНИЯ! Вокруг темнота  и  ощущение  уюта и комфорта,  но  странное чувство какого-то беспокойства, как -то  тревожно всё… Потом боль…, нет, боли нет…, но  почему-то  очень  холодно, очень холодно и ещё яркий свет,  и  ещё шум.  И  всё это ужасно страшно так, что хочется кричать, и  я ору,  что есть  мочи. Ору от холода, от яркого света, от шума, от жёсткого, грубого прикосновения ко всему моему телу. Потом – темнота,  и – тепло,  и – покой,  и  –  полный провал в какое-то небытиё…  В общем, я появился на свет. И это произошло на Московской улице, в роддоме, который в народе называли Парсамовским по фамилии бывшего до революции его хозяина и главного (как теперь говорят) врача.

ВПЕЧАТЛЕНИЕ ВТОРОЕ

Я  болен, очень сильно болен  и  надо  мной очень  доброе усатое мужское лицо.  Очень большие и добрые руки.  Мне хорошо на этих руках и я тянусь к этому лицу, к усам, пытаюсь что-то сказать, но не получается  и  я  это  понимаю и поэтому  очень старательно улыбаюсь, всё время продолжая что-то  бормотать. Ощущение  радости  и  блаженства продолжается долго, долго и я куда-то исчезаю…  Это потом я уже узнал, что у меня было крупозное  воспаление лёгких, и был кризис,  и  добрейший домашний врач из ещё дореволюционных педиатров провёл со мной всю ночь,  а под утро держал меня на руках.  Он  очень радовался,  несмотря на усталость,  когда я очнулся,  начал  улыбаться,  лепетать  и  хватать его за усы.  ” Ну, вот и, слава Богу! Кризис миновал, жить будет!”  Это заключение старого доктора я оправдываю по сей день, живу!
Потом  доктор Кораблёв (прости меня Господи, не помню его имени, отчества)  часто бывал нас.  Это был,  как я теперь понимаю,  настоящий домашний доктор.  Ещё вспоминается, как этот большой,  (а для меня ОЧЕНЬ БОЛЬШОЙ!),  и  добрый человек стеснительно топтался у дверей и долго о чём-то  переговаривался  с  бабушкой  Соней (мать отца – Софья Теодоровна Мельцер, по мужу Андреева)  своим мягким,  рокочущим  баском.  “Боже мой! – говорила бабушка,- и такой человек вынужден работать за нищенский гонорар,  и  тот  стесняется брать! А он с этого живёт.” И добавляла многозначительно: “У него нет работы – ведь он же  из бывших!” Меня это очень веселило: какой же он бывший? Когда вот же он здесь, сейчас, он  есть,  а бабушка говорит, что он бывший, а это значит, что ли его уже нет? А потом он действительно куда-то исчез и про него уже совсем не говорили, а когда я спрашивал, где  Кораблёв, мне почему-то никто ничего не отвечал, а все как-то странно отворачивались…  Это я уже потом понял:  что значит “из бывших”, и мог предположить, куда он исчез, и что с ним случилось.

МЫ ЖИВЁМ В КОММУНАЛЬНОЙ КВАРТИРЕ

Мы живём в коммунальной квартире на Малой Казачьей улице (её называли Малказачей и мне это, почему-то нравилось). Квартира состояла из множества комнат и в каждой комнате была квартира и жила семья. А коридор, и кухня, и туалет с ванной были общими. И их надо было периодически (по очереди) убирать. Я этого вначале не знал, а потом узнал и только потому, что при разговоре об уборке, как говорили “общих мест” в коридоре всегда был шум и мама или бабушка всегда входили в комнату красные, возбуждённые и почему-то всегда брали меня на руки. Но для меня это не имело значения, а вот имело значение, и было неразрешимой загадкой, как это Марь Яковлевна Заградьян будет убираться в туалете? Заградьян – это соседка-старушка с тёмным лицом, крючковатым, как у бабы Яги, носом, совершенно белыми волосами и низким, хрипловатым голосом, которым она говорила смешные, вроде бы русские, но такие смешные слова. (Кстати, меня неудержимо несло хохотать, когда я слышал её речь, за что меня моя бабушка ругала, говоря, что неприлично смеяться над акцентом – и это тоже было смешное слово!) Надо сказать, наша уборная была оснащена  унитазом, который в молодости располагался в квартире  у прежнего хозяина,  (бабушка говорила: “Жил, как человек!”). Тогда чугунный унитаз был покрытым белой эмалью, был чистым и ухоженным. Потом  хозяйскую квартиру разделили на несколько коммунальных, а бедный унитаз стал общим, один на все квартиры, то есть превратился в общественный туалет,  и был  теперь ржавым, оббитым и всегда загаженным. (Видя его, я всегда эгоистически радовался, что у меня есть свой чистенький голубенький горшочек!) Так вот, Марь Яковлевна всегда ходила в строгом длинном чёрном платье с белыми кружевными манжетами и чёрной кружевной сумкой, в которой у неё были удивительно вкусные печенья. Ну, я и думал, как же она полезет в этот мерзкий унитаз в своём наряде и что будет с её печеньями? И было неразрешимой загадкой: брать их у неё или не брать? (А брать угощение очень хотелось!). Других соседей я не помню, может быть потому, что у них не было вкусных и душистых печений?

НАША  КВАРТИРА

Это была, по моим представлениям, очень большая комната. В ней что-то стояло там и сям: помнится стол, стулья, диван, большие, высокие двери, большие окна и круглая печка, покрытая чёрным лакированным железом. И конечно помнится детская кроватка с загородками из прутьев – моё владение, в котором я проводил много времени и откуда начал первые вылазки в большой мир – на пол! Кровать торцом была придвинута к печке, от которой всегда  шло живительное тепло, и к которой было так приятно прикасаться голыми лапками сквозь прутья! Но однажды я высунул ногу и прикоснулся пяткой к печке. И это было ужасно: дикая боль, которая потом очень долго не проходила, так как появился волдырь во всю пяточку. Пришёл на обед отец и устроил бабушке с мамой скандал, почему забыли отодвинуть кроватку. (Как видно её обычно отодвигали.) Мама даже плакала, но мне её почему-то не было жалко в этот раз. В этот раз я был согласен с
папой – уж очень больно было моей пяточке!

ИГРА В КРОВАТКЕ

Я  проснулся, на мне длинная рубашка и я, путаясь в ней, бегаю по кроватке в диком восторге от ощущения бытия, от ощущения, что я такой необыкновенный и все радуются вместе со мной и улыбаются, глядя на меня. На голове у меня папин военный шлем-шишак – это форменный головной убор кавалериста Красной армии, так называемая,  “будёновка”. У неё большие, как у слонёнка, уши, которые запахиваются вокруг подбородка, закрывая всю шею, и застёгиваются на пуговицу, огромная красная суконная  звезда на лбу и твёрдый деревянный шишак на макушке. По форме эта “будёновка” настоящий богатырский шлем, такой как у Ильи Муромца, Алёши Поповича и Добрыни Никитича с известной картины “Три богатыря”. Форма этой “будёновки”, кроме идеолого-патриотической загрузки (дескать, красноармейцы – богатыри былинные земли русской) имела и утилитарный характер: конический шлем с твёрдым шишаком отводил сабельный удар и из рубящего делал его касательным, скользящим. Кстати, это и произошло во время одного из боёв с моим папой: прямой сабельный удар польского жолнежа по папиной голове шлем перевёл в касательный и, тем самым, спас папе жизнь. На память об этом эпизоде у папы на всю жизнь остался костный рубец, который выглядел как основательный желвак или шишка на правой стороне лысины. Я это хорошо запомнил, потому что мне очень нравилось, сидя на руках у отца, ощупывать эту шишку. Так вот, на голове у меня “будёновка”, а в руках деревянная, но для меня очень  даже настоящая сабля. Я ей размахиваю и кричу, что есть мочи: “За Родину, за Сталина, за Будённого, за Ворошилова и ещё за…за… за…” И я горд, что всех их, наших “вождей-небожителей” помню, я удивляюсь, что их так много, но я рад, что всех их помню, потому что от моих криков всем весело и все смеются! Ах, как это хорошо, когда все смеются, когда всем весело и все счастливы и причиной этому – Я

ИГРА НА ПОЛУ

Мой старший брат Лёва – сын моего отца от первого брака – щуплый подросток с тонким голосом всегда где-то, но уж когда он дома, то обязательно рядом со мной. Он зовёт меня Крохталечка и затевает со мной безумно интересные игры, когда всё в квартире – дым коромыслом! Особенно мне нравится, когда все стулья и прочая мебель меняет свои привычные позы и располагается на полу в самых причудливых сочетаниях, трансформируясь, то в танк, то в самолёт, то в бронепоезд. Когда это танк – то всё сооружение закрыто вместо брони одеялами, а впереди обязательно торчит полено – это пушка, а рядом куча картошки – это снаряды, которые летят в спинку дивана. Когда это самолёт – на мне бабушкины очки, чтобы был похож на пилота, и я называюсь “Коки Наки” (В те далёкие времена был такой героический лётчик-испытатель, которого знала вся страна по фамилии Коккинаки.). А когда это бронепоезд, то совсем весело, потому что надо этот поезд изображать, подражая ему и сначала медленно, а потом всё быстрее и, наконец, быстро-быстро говорить: “Болты-гайки, болты-гайки, болты-гайки”…Это очень нелегко и потому очень смешно. Попробуйте!

МНЕ   ШЬЮТ   ШАПКУ

Вероятно, в те далёкие времена было туго с одеждой для малышей. С другой стороны оставалось ещё много от дореволюционных времен искусных умельцев, которых в советские времена презрительно именовали кустарями и частниками. И только во времена НЭПА, благополучно скончавшегося задолго до моего рождения, их именовали более уважительно мастерами индпошива. В мою бытность это уже были изгои, совсем не потерявшие своего мастерства, но тщательно скрывавшие род своих занятий. Они ото всех прятались, а если же и брали заказы и работали, то только по большому знакомству и работали (упаси Бог!) не у себя дома, а на дому у клиента, куда приходили со всеми своими инструментами и причиндалами. Дома работать было нельзя по одной причине: из-за страха доносов. Это была очень распространённая и поощряемая государством форма выражения своей гражданской позиции советскими людьми, обязанными быть бдительными, обязанными постоянно помнить, что враг не дремлет, что враги вокруг нас, враги среди нас, они рядом и не только по соседству, но и даже в своей семье. Примером может служить возведённый в ранг национального героя Павлик Морозов, донёсший на своего родного отца, как на врага народа. Кстати, была специальная статья в уголовном кодексе,  предусматривавшая уголовное наказание за недоносительство и рассматривавшая, того, кто знал, но не донёс, как соучастника преступления. Кстати преступниками были не только те, кто совершал “преступление”, но и те, кто намеревался это сделать, и те, кто мог иметь такие намерения, по мнению доносчика. Так что поле деятельности  для доносчиков было огромное, тем более что доносы поощрялись и морально и материально за счёт имущества арестованного и осуждённого по доносу.

Так вот такая мастерица работала у нас в квартире. Это была пожилая женщина, которую знала бабушка Соня ещё по Марксштадту. Она сшила мне чудесную шапку-ушанку и пальтишко из тёмного материала в полосочку. Шапка мне очень нравилась, но вот полосочки смущали, так как они были в точности такие же, как на штанах у Лёвы. Ох, подозреваю я, что и штаны, и пальтишко, и шапка были сшиты из одного материала (как тогда говорили: из одного отреза). Отрез вообще был уважаемой категорией тогдашнего быта. Это кусок материи достаточный, например, для пошива костюма или платья, или пальто. Отрез могли купить, украсть, хранить в сундуке, отрезом часто людей награждали и выдавали в виде премии.

Запомнилось, как шили шапку и как примеряли её. Примеряли шапку на мою голову, а вот шили её на болване. Меня ужасно смешило это название, хотя я понимал, что в самом болване не было ничего особенного: болван представлял собой круглую деревяшку размером с мою голову, но которую можно было увеличивать за счёт клиньев, чтобы выровнять и растянуть изделие. Вначале болвана обернули тканью, которая потом стала подкладкой, потом обложили влажной ватой, потом обернули полосатой тканью, потом из болвана торчало много иголок, и я всё думал, как же я буду одевать такую иглястую шапку. Болвана можно себе представить, если вспомнить на что парикмахеры и гримёры вешают парики.

Наконец шапка готова и я иду гулять в новом пальтеце и новой шапке. Меня выпустили на улицу, как я теперь понимаю, в то время, когда отец должен был возвращаться с работы на обед. Это было сделано, чтобы  порадовать отца, чтобы я сам его встретил, и мы вместе бы вернулись домой. Была ранняя весна. На акации, росшей на тротуаре перед нашим домом, распустились почки и появились мелкие, зелёные листочки, которые я за их форму называл “арбузиками”. Вначале я подошёл к акации, сорвал листик и растёр его между пальчиками. Мне очень нравился запах акации, и я видел, как это делали взрослые. Потом я начал рассматривать тротуар и пытаться выковырять красивые камешки. Дело в том, что это был старинный асфальт с наполнителем в виде очень большого количества довольно крупных разноцветных камешков. Эти камешки были интересны тем, что в них можно было играть. Затем я услышал крики ребятишек во дворе и решил пойти туда.

Надо сказать, дом наш представлял собой (а он и сейчас целёхонек!) особняк на два крыла с воротами и проездом во двор посредине дома, так, что второй этаж над проездом представлял собой арку. Ширина арки делалась по ширине так, чтобы могла свободно поехать одноконная упряжка. Но уже появились автомашины, и им въезжать было  тесновато, так что ворота с обеих сторон были обшарпаны в разных местах.

Я только вошёл в ворота, как услышал шум, и на меня надвинулось огромное чудовище, которое тарахтело, и гремело, и шумело. Это была полуторка: так называли грузовичок Горьковского автозавода ГАЗ-АА. (Таким образом, был переименован грузовичок FORD, который Америка подарила нашей стране при строительстве американцами автозавода.) Мне всё это запомнилось в подробностях из-за последующих событий…

Машина загудела и остановилась прямо вот ну прямо рядом со мной, так что я смог ухватиться    за дрожащую железку. Это теперь-то я знаю, что это был бампер и дрожал он оттого,  что мотор работал.

Но тогда я ухватился за железку, и мне ничуть не было страшно. Просто вот большая машина ко мне подъехала и загудела, а теперь стоит рядом, дрожит и дышит на меня своим душистым бензиновым теплом. А дальше – папины руки, которые подхватили меня и вознесли под небеса, но не как всегда, когда мне сразу становилось весело, а как-то очень жёстко и грубо. Лицо у папы красное, усы топорщатся щёточкой, и он чего-то громко кричит. Отец носил по моде тех лет усы в виде бабочки только под носом. Такие усы можно увидеть у Чарли Чаплина, Гитлера, Чапаева и многих, многих других, это было модно…

Что было потом, дальше я уже не помню: скорее всего, у взрослых был хороший скандал. Помню только, что я на коленях у бабушки Сони, что мама плачет, Лёва и Нина тихо сидят на диване, а бабушка Соня несколько наклонив голову и, глядя поверх очков, повторяет своим “воспитательным”  голосом: “Митя! Успокойся, ведь с ребёнком ничего не случилось!” Ох уж этот бабушкин “воспитательный”  голос, этот тон! Для меня не было ничего более противного и тягостного, когда она начинала меня за что-либо ругать, то есть “воспитывать”. И я сидел и думал, вот какой молодец папа, значит и ему не нравится этот бабушкин “воспитательный” голос и он не боится  бабушки и даже кричит на неё…

Много позже, будучи уже достаточно взрослым, я частенько останавливался возле этой самой арки и снова и снова остро переживал те ощущения далёкого прошлого.

Share

ЗАПАХ МАНДАРИНА

Запах вызывает воспоминания, тоску или радость. Как-то в Киеве, проходя мимо одной парадной двери, я вспомнил детский сад, куда меня давным-давно сдавали маленьким. Неожиданно, из смеси пригоревшего горохового супа и чего-то другого, не так жутко пахучего, но тоже жутко знакомого, выплывали белые пушистые руки нашей воспитательницы Валентины Борисовны. Я видел лица давно забытых детей, мы снова были маленькие и несчастные, и нас заставляли держать руки на коленях. Вдруг выхватывался лучом воспоминаний ее настороженный птичий взгляд, когда она с украденными продуктами выходила из детского садика. Запах воспоминаний проявил няню на толстенных ногах, которая жаловалась другой няне с задубевшей испито-желтой печатью на лице:
– Поуссыкаются, по…, а ты их мой, чтоб они сгорели!
Вторая угрюмо соглашалась:
– И жидов много…
При наших родителях они говорили: «Ваши дети мочатся», а без них они говорили про нас жестокие и грязные слова. Я надеюсь, что Бог помнит таких людей.
Но не буду дальше падать в бездонную глубину колодца детских воспоминаний, а то получится история о детстве. А у меня через край воспоминаний плещет другая волна недавних событий. Событий, в которые, возможно, вы не поверите, в которые сейчас и я верю с трудом. Но в такие минуты я вынимаю тонкую тетрадку с надписью на обложке: «Мои сны. Макс Фишман» – и верю, что все это было. Но, как говорят дирижеры и следователи, – «Начнем с начала».
Соединили меня с этой историей лифт и запах мандарина. Когда мы прибыли из России в Вену, нас поселили в гостиницу. Эта гостиница была, мягко говоря, не лучшая в Вене. А если кто-то скажет, что в Вене есть худшие гостиницы, то я вызову этого человека на дуэль. Говорили, что в нашей гостинице когда-то был бордель. У этих людей, видимо, было смещение во времени, потому что и сейчас наша гостиница не отказалась от своего великого жизненного предназначения. Но кроме этого в ней временно и постоянно жили люди. Очень важным местом в этой гостинице и в этой истории был лифт. Этот лифт вздыхал, как старый человек, которому надоело жить, а смерть не приходит. Я начал считать количество вздохов, которые он делал, спускаясь с моего этажа вниз. Вздохов было тринадцать, и, исходя из этого, я понял, что лифт несчастен, и это несчастье он понемногу передает тем, кто в нем ездит. После тринадцатого вздоха он грузно усаживался на первый этаж, как усаживается толстый, с одышкой, старик в легкое летнее кресло. Все скрипело, дребезжало, ахало и долго после остановки еще что-то звенело в нем лилипутским голосочком.
В лифте я и встретил этого человека. Человека, который хотел на увядающем лице земли сгладить морщины, оставленные его отцом, но надорвался от непосильной работы. Все в нем устраивало меня, но он был в лакированных туфлях и без носков, и это немного настораживало. В лифте он мне и представился:
– Макс Фишман, паразительный человек, от слова «паразит»!
И, восхищенный собственным остроумием, заулыбался мелкозубым ртом.
– Заходите в 13-й номер, я там живу, вернее, доживаю…
Все это время он ел мандарины, очень быстро их глотая. По-моему, некоторые дольки он вообще не разжевывал. В Вене мы, только что приехавшие из России, были опьянены обилием и сочнейшими красками продуктов. А меня особенно поражало и даже убивало золотое царство апельсинов и мандаринов. Я хорошо помню, чем был для меня в детстве мандарин. Это была сказка, редко сбывающаяся фантастическая мечта. Она сбывалась только под Новый год двумя-тремя золотыми шариками, купленными мамой на базаре за большие деньги у наших братьев-кавказцев. На всю жизнь запах Нового года остался во мне вяжущим запахом хвои с тонко пронизывающим сердце запахом мандарина. А сейчас запах мандарина вызывает во мне не только воспоминание детства, но и старый лифт в Вене, где я встретил этого человека, который, скорее всего, не был сумасшедшим.
В то время на улицах Вены бушевала жизнь, подкрашенная весной. Все казалось новым: и жизнь, и чувства, и слова. И равнодушие не так бросалось в глаза. Я ходил с открытыми глазами и раздувающимися ноздрями по новому для меня миру и слушал, и вдыхал его в себя. Однажды я увидел, как какой-то моряк (я почему-то решил, что он из Гамбурга) продавал обезьянку. Обезьянка ела мандарин, я услышал запах и тут же вспомнил о Фишмане. И захотел увидеть его. Лифт, подымая меня на 6-й этаж, скрипел, о чем-то предупреждал, в общем, был недоволен моими знакомствами, как всякий дедушка. Макс Фишман открыл дверь, прострелил меня глазами и впустил, продолжая жевать мандарин. Стол у него в комнате был круглый и весь завален мандариновой кожурой. Лаковые штиблеты отражали оконное солнце, а носков по-прежнему не было.
– А вы в детстве не мучили кошек, не привязывали к их хвостам жестянки, не топили их, не обливали керосином и не поджигали, нет, а? Ну, хорошо, а знаете ли вы, что над миром летает теплое течение? Оно теплее, чем воды Гольфстрима. Когда людям плохо, оно помогает им, но я его никак не встречу, – зеленые глаза Макса вдруг вонзились сумрачным блеском в угол потолка. – Боже мой, что я вспомнил! Я вспомнил остановившийся, грустный синий вечер и мою умирающую первую любовь. Я вспомнил голову на подушке и любимые и не любившие меня уже тогда глаза. Нет, нет, не пытайтесь понять меня. Вы не поймете меня, даже если у вас была похожая первая любовь. Мы так устроены, что никогда не можем стопроцентно понять страдания другого человека. Мы никогда не станем лучше, потому что нам недоступна чужая боль. Боль ближнего нам чужая! Мы не услышим чужого животворящего ужаса, что проникает в каждую клетку бытия и души. Не проникнет в нас чужое отчаянно-стылое состояние, что рыбьим глазом затягивает жизнь. Все мы догматики и фантазеры, потому что ту часть души, которую мы не понимаем в другом человеке, мы выдумываем сами! Так выдумали часть души моего отца. Вы о нем должны были слышать, его звали Адольф Гитлер. Не дергайтесь, я говорю правду. Да и нет у меня желания обмануть кого-либо на этом свете. Вот его письма к моей матери. Но все по порядку. Немцы любят порядок, он тоже любил порядок, пока не умер вместе с третьей женщиной в своей жизни – Евой Браун. Не кивайте, все знают первую женщину отца и Еву, а про мою мать знали единицы.
Я родился здесь, в Австрии, в 1931 году, и уже рождение мое было тяжелым. Моя мать очень мучилась и просила смерти, но вместо смерти пришел я. В два года я начал ощущать упавшую на меня тяжесть. С каждым годом тяжесть все больше увеличивалась, но тогда я не знал, отчего она. Я только знал, что небо прыгнуло мне на спину, и я, мучаясь, тащу его по ужасной тропе жизни. А потом, в десять лет, начались мои сны, которые с тех пор я вижу каждую ночь. После каждого сна груз на моих плечах и моем сердце становился всё страшнее. Мне казалось, что я пигмей, к которому привязали огромный чугунный шар из страны великанов, и он с каждым днем становится все больше, все тяжелей. Ах, конечно, я расскажу вам про эти сны. Но вначале о маме. В 1951 году она стала умирать, мама, которая родила меня с чугунным шаром, и тогда она рассказала мне, кто мой отец. И тогда я понял, откуда эта тяжесть. И я даже не плакал и не удивлялся. Главное, что я понял, откуда это все. Мать отдала мне эти семь писем, написанные им для нее, и умерла. Слушайте, я вам не предлагаю мандарины, потому что я никогда никому ничего не предлагаю, даже проституткам. Ну, им-то мне и предлагать нечего. Про отца тоже говорили, что он импотент. Но ведь это бывает не всегда, смотря кто тебе встретится. Несколько раз в жизни я встречался с тем, что мне было нужно… Однажды старая китаянка решила показать, как это делается, молодой проститутке, которая перед этим ничем не могла мне помочь. И эта ведьма добилась своего. Дальше, дальше, вы слышите, как хрустят мои плечи?! Часто мне снился такой сон. Что я копаю желтой лопатой синее небо. Когда я докапываю яму в небе до глубины, оттуда выползает рука и начинает вдавливать меня в металл лопаты. И из меня сочится желтая кровь, желтая, потому что она отравленная, потому и лопата всегда желтая.
Макс Фишман, склонив голову, кусал ногти, глаза его зелено мерцали в сторону, и я содрогнулся, потому что сейчас он был копией того немецкого чудовища, посланного в наказание людям.
– А еще, когда ночи светлые, мне снится, что я вывернут наизнанку и так живу. Кожа моя внутри, а сердце и печень, и кишки, и нервы наружу. От них идет пар, и снится, снится, что подходят ко мне тролли с дирижерскими палочками и колют ими мои обнаженные нервы. Я кричу, но вместо моих стонов слышна еврейская музыка. Ах, как тихо она играет, и как хорошо слышно ее! А потом мне снится сон, что я должен охранять маленьких детей, собранных со всего мира. Они сидят на полянке, на полянке зеленой, как несбыточная мечта, я хожу вокруг них, охраняю, но вдруг во мне возникает страшный, дикий голод, он все ломает на своем пути, и я тяну руки с когтями к детям. Руки с когтями… А ведь я падаю в обморок, когда наступают ногой на жучка.
А что вы думаете о моей маме, что она меня не любила? Да, она меня боялась, она чувствовала, что иногда во мне не так, как у других, и это может в любой момент выплеснуться, и это будет страшно. А ведь он ее любил, когда шел на первую мировую войну, но она его тогда не любила. А потом они встретились в 1930 году, и она сделала невозможное. И потом это «невозможное» стало мной. Я знаю, что такое любовь, это когда ничто не вызывает брезгливости друг в друге. О, как мне вернуть точную память моей любви к девушке! То время распалось во мне разрезанным лимоном, посыпанным сахаром. Оно было горькое и сладкое сверху. А губы ее были, как перезревшие персики, с них сочилась любовь. Но она не смогла любить меня долго и ушла к американскому негру, у которого губы были, как разрезанная сосиска. И вот это всё, потому что всегда приходит слово «всё» после слова «было». Вот вам моя тетрадка, в ней записаны мои сны, возьмите ее, потому что сейчас вы уходите, а потом уйду я.
Он отдал мне тетрадь и встал, и глаза его зеленым панцирем закрылись от мира. Я тоже встал и ушел.
Ночью я спал ужасно трудно, а потом на улице раздался крик. В гостинице стояла суматоха, все бежали вниз, я тоже помчался по ступеням, а рядом со мной опускался лифт и с одышкой повторял: «А я говорил тебе, а я говорил тебе…»
Макс Фишман лежал на тротуаре с раскинутыми руками, охватившими землю, а на шестом этаже из его окна рвались к нам белые занавески, раздуваемые ветром и ужасом. Худенькая проститутка в махровом халатике, живущая на его этаже, вдруг стала выглядеть девочкой, ее открывшиеся глаза дрожали. Полицейский комиссар читал письмо, вынутое из руки Макса. Турок-портье показал на меня комиссару, тот дал мне прочитать письмо, потом забрал и сказал: «Завтра мы сделаем копию и отдадим его вам». Письмо было написано острыми буквами, и было оно такое:
«Все сумасшедшие утверждают, что они нормальные, я же утверждаю, что я сумасшедший. И в этом главная защита моего нормального состояния. Но в одном я действительно отличаюсь от других людей. С самого рождения я несу на себе грехи своего отца. Он ушел, взвалив их на меня. Дочь Сталина меня поймет. Я дерево, корни которого омываются дьявольской водой. Мой язык спотыкался, когда я хотел звать Бога, и я Его так и не позвал. Я недостоин Бога. Тот страшный груз отцовских грехов всегда вдавливал меня в землю, и я не могу и не хочу больше сопротивляться его тяжести. Только земля может освободить меня от него. Земля протягивает ко мне ласковые руки, и я, стремясь к ней, упаду на ее грудь, уйду в нее и через нее. Только там я встречу его, он поцелует меня, прикасаясь к моей щеке усами-щеточкой, а я переложу на его покатые плечи мой страшный груз. Я все его письма к матери сжег. А это письмо отдайте парню из России, он единственный, кто слушал меня, не перебивая. До встречи. Макс Фишман-Шикльгрубер, сын Адольфа Гитлера».
Я был одним из немногих пришедших на похороны. Когда гроб медленно опускали в могилу, он вдруг сорвался и упал вниз.
– Вырвался! – закричал один из рабочих. – Он вырвался, потому что спешит туда!
– Тихо, – сказал священник. – У каждого свой путь, и у всех у нас один путь, кем бы мы ни были, и спешим мы или нет.

Михаил Моргулис

Share

МЫ СЛЫШИМ ТВОЙ ПРЕКРАСНЫЙ ЛАЙ

Посвящаю Рахили, Джонику, Диане, Филиппу и Маркусу, детям Александра и Ирины Хенкель


Пока мы чувствуем – мы живём!
(Собачья присказка)

Всё радостное в этой страшной жизни приходит неожиданно и бестолково. Такой у меня была встреча с собакой, которую, за её собачью простоту и доброту, мы почему-то назвали именем славного мультяшного поросёнка – Фунтиком. Жил Фунтик у наших приятелей вместе со своей матерью, кличку которой – Маман – мы нарочито произносили с французским прононсом. Она была среднего размера, чёрная, злобная, на кривоватых лапах, всегда готовая к атакующим действиям. Отец её был лабрадор, мать из пит-бультерьеров, то есть принадлежала к той самой породе собак, разводить которых в Америке запрещено из-за их агрессивности и непредсказуемости. Надо сказать, что до выхода этого запрета родственники Маман успели загрызть в стране около десятка своих хозяев.* А славный Фунтик появился на свет как результат непродолжительного романа между Маман и псом из немецких овчарок. Поэтому сын был большой, гораздо больше матери. У Маман был угрюмый, рычащий нрав, а вот Фуня был ласковой, расхристанной, мохнатой собакой, с виляющим хвостом, большими, по-разному свисающими ушами и каким-то мальчишеским взглядом. Из его шерсти всегда торчали приставшие колючки и сосновые иголки. Он подбегал ко мне, вставал на задние лапы, передними упирался в меня, едва не доставая плеч, сминал чистую рубашку, склонял в сторону кудлатую голову и смотрел, словно добрый братишка. Когда я начинал чесать его собачью «репу», он замирал от удовольствия, потом с шумом валился на пол и затихал в ожидании продолжения. Мы с моим коллегой Марком щедро подкармливали Фуню и Маман остатками со стола. Была некая разница в условиях их собачьей жизни. Маман из-за ее нелюбви к людям и животным жила на привязи, а Фунтик был свободен как парусник в море, как птица в небе, как негр в Нью-Йорке. Маман немного ревновала нас к Фунтику, тогда в ее глазах пробегал красный огонек злости. Хотя еду мы распределяли между ними честно, по справедливости.
Кажется, это стало со временем до Маман доходить.
Она иногда окидывала нас мгновенным взглядом и сразу же, якобы равнодушно, отводила глаза. Предполагаю, что, не обладая склонностью к философским размышлениям, Маман всё же догадывалась, почему она на привязи. Возможно, что когда Маман размышляла, за что ей такая доля, до неё доносился из прошлого чудный запах кроличьей крови, который всё объяснял. Надо знать, что в то изумительное для Маман время, когда она была ещё вольной собакой, в нашей округе за одну неделю были передушены все кролики. И неопровержимые обвинения хозяев невинных животных пали на неё. Нашлись десятки свидетелей этого преступления. Лишь один свидетель молчал. Это был Фунтик.
Вспоминая былое, Маман ложилась на землю, от всех отворачивалась и глядела в сторону леса.
Фунтик нас полюбил по-настоящему. Когда мы на машине подъезжали к дому, он подбегал к двери водителя и, возбуждёно потряхивая огромными ушами, ожидал нашего выхода. Потом ударял головой по моему портфелю и неуклюже по-детски прыгал вокруг нас. В такие моменты Маман начинала ревниво потявкивать. Мы заходили в дом, Фунтик укладывался у входной двери и ждал, когда мы о нём вспомним.
Если бывало, возвращались домой ночью, Маман, демонстрируя свою сторожевую ценность, начинала завывать на всю округу, а пятидесятикилограммовый Фунтик молча бежал к машине и, как всегда, преданно тыкался в нас тяжёлой чёрной головой.
А теперь пора рассказать о замеченных нами особых свойствах Фунтика. Я бы даже сказал, о необыкновенных для обыкновенной собаки. В нём обнаружилась не только унаследованная от Маман способность к размышлению, но, можете здесь скептически улыбнуться, и к оценке окружающей действительности. Он, если хотите, вдруг осознанно стал обращать внимание на вещи, которые других собак обычно не интересуют. Однажды был случай, потрясший меня. Тогда я просто вздрогнул от осенившей меня мысли, что никак иначе, как Кто-то вложил в Фунтика любовь. Нет, не ту собачью любовь к хозяевам, которая выражается преданностью, а любовь (простите меня, грешного!) к ближнему своему.
В одно прекрасное утро я увидел, что Фунтик смотрит на гнездо ласточки, свитое над нашей дверью. В гнезде копошились три малюсеньких желточка и тянулись клювами к невидимым мошкам. Вначале Фунтик, подняв голову, смотрел на птенцов с явным непониманием их сущности, ну, к примеру, как папуас, впервые в жизни увидевший вертолёт. При каждом очередном чирикании его свисающие уши слегка подёргивались. Но потом он замирал, будто что-то соображая, может быть, улавливал беззащитность этих крошечных чирикальщиков. Спустя несколько дней хрестоматийно рыжий кот Варфоломей залез на перила, располагаясь поближе к гнезду. В одно мгновенье Фунтик всё понял и, бросившись вперёд, успел легко куснуть за хвост взвившегося Варфоломея. Тот с кошачьими проклятиями в адрес Фунтика умчался в лес. Во время его бегства я успел подумать, а не создать ли нам с Фунтиком Хельсинкскую комиссию по правам мелких животных и не выдвинуть ли кандидатуру Фунтика на должность её сопредседателя, совместно с каким-нибудь американским сенатором.
И ещё однажды Фунтик на фоне млеющего закатного солнца рассматривал большую бабочку с зелёно-фиолетовыми разводами на крыльях. Бабочка неподвижно сидела на цветке, а Фунтик тихо улёгся рядом. Я навёл на него бинокль. Хотите, верьте – хотите, нет, но на его морде было написано восхищение, а от этого пасть была приоткрыта, как у сельского паренька, увидевшего Эйфелеву башню. То есть, это было почти человеческое восхищение. Не знаю, какие цвета ему виделись, но пёс явно переживал встречу с прекрасным.

Наш дом, как вы уже поняли, выходил в лес. По ночам в лесу раздавались шорохи, слышался треск веток, рычанье, покряхтывание, иногда отчаянные птичьи крики, наверное, когда на гнездо нападал какой-нибудь хищник. Я из-за этого нервничал, мучился, грустил, тосковал, чуть ли не взвыл однажды. Когда совсем не спалось, я выходил во двор, подходил к лежащему на земле Фунтику, устроившему морду на передних лапах. Он не вскакивал, видя меня боковым зрением, но продолжал думать о чём-то своём собачьем, ночном. Он тоже слышал эти страшные звуки лесной жизни. Однако на его почти спокойной морде я читал слова, обращенные ко мне: «Ну что ж, человечек, ну что ж, это обычная жизнь, короткая, иногда мгновенная, невероятно опасная. Жизнь, как и у вас. И борьба, как и у вас, за выживание… Так что я молчу, и ты молчишь, потому что мы этому не поможем, даже если я буду лаять, а ты – кричать…»
Как-то один священнослужитель сказал мне – он допускает, что у животных есть душа. Но только у людей душа может быть вечной. А у животных она исчезает, когда они умирают.
Скажем откровенно, Фунтик был милейшим псом, но бестолковым. Однако внезапно он превращался в очень развитое, существо, умеющее не только созерцать жизнь, но и проникать в глубины этого океана и слышащее его. Фунтик становился псом, способным улавливать осторожное и нежное движение любви и отличать любовь от неискренности, лицемерия, от любого поддельного отношения.
Читатель! Чтобы не прозвучало теологическое осуждение в наш адрес, я предлагаю назвать то, что жило в Фунтике не «душа, а «ашуд». Итак, у Фунтика была ашуд.
В нашей местности водились олени и лисы. Несколько раз мы видели на дорогах сбитых машинами оленей. Встречал я и лис. Они казались мне гораздо меньше, чем те, о которых я читал в сказках. Лисы издали смотрели на меня и исчезали.
Однажды, опять на закате, я услышал необычно хриплый лай Фунтика. А Маман, та просто ухала на привязи и тут же бурно заливалась визжащим лаем. Я нашел Фунтика на заднем дворе, выходящем к лесу. В траве напротив него стоял крупный лисёнок и, замерев от страха, смотрел Фунтику прямо в глаза. Фунтик лаял охотничьим хриплым лаем, но без кровожадной ярости. Я сказал уже, что это было время заката. Всё было освещено червонно-золотым сиянием. Отблески заката ложились на зелёную траву, на чёрную морду Фунтика и буро-бежевую мордочку лисёнка. Картина казалось прекрасной и почти нереальной. Вдруг Фунтик перестал лаять. Щёлкнула в небесах тишина. Лисёнок стал пятиться. Фунтик сделал шаг вперёд и напрягся перед прыжком, но в последний момент взглянул на меня. И я прошептал: «Нет, нельзя…» Фунтика трясло. Инстинкт охотника сражался с запретом на смерть. Но пес устоял… Мышцы перекатывались по его телу, но он устоял. Лисёнок умчался в глубину леса. А я обнял Фунтика за могучую шею и прошептал: «Ты прекрасный, ты совершенно прекрасный пёс!..»
Тогда, наверное, он понял ещё кое-что важное в этой жизни.
Как настроен один зверь по отношению к другому зверю, дружелюбно или агрессивно, каким-то образом распознается в животном мире, не знаю, как, но это происходит. Однажды в начале лета, я увидел распластанного близ крыльца Фунтика. Как всегда, свою голову он уложил на лапы. Фунтик смотрел на бесстрашно игравшего перед ним бельчонка. Бельчонок казался крохотным, был серым, как все белки в Америке, и напоминал своего комичного двойника из мультфильма. Бельчонок ходил перед Фунтиком взад и вперёд, прыгал за какой-то горошиной-забобулиной, косил бусинковыми глазами, замирал на задних лапках. Я не дошёл до них и тоже замер. Фунтик был невероятно спокоен. Может, это кощунство, но щенок всего восьми месяцев от роду напоминал мне античного мыслителя. Над ним вились звенящие стрекозы и вибрировали жучки.
Бельчонок мне не поверил. После одного из своих па, он стремглав помчался к дереву и мгновенно взобрался на него. Фунтик посмотрел на меня с сожалением. Я протянул его любимый собачий сухарик, он глянул, отвернулся, снова посмотрел на меня, как на нежданного нарушителя покоя. А я спросил: «Так что же в твоей ашуд?» Фунтик опустил глаза и зевнул, показав острые клыки. Снова открыл глаза и посмотрел на меня, как оказалось, последний раз в жизни.
Вскоре мы с Марком уехали на неделю в другой штат. А когда возвращались и подъезжали к нашему тихому Ашфорду, позвонил на мой мобильник хозяин Фунтика, Александр, отец детей, которым посвящён этот рассказ. Он сообщил, что Фунтик, тоскуя, выскочил на дорогу, его сбила машина. И сейчас его везут к врачу. Мы въехали во двор. А спустя минуту привезли мёртвого Фунтика. До ветеринара не довезли.
Вот как всё случилось. Фунтик после нашего отъезда кружил по двору, перестал играть с Маман. Когда во двор заезжала машина, он с некоторой надеждой бежал к ней. После разочарованно отходил, тихо повизгивая. Дорога проходила буквально у въезда во двор. Раньше Фунтик никогда на дорогу не выходил. Его к этому приучили, да и он сам чувствовал там опасность. На обочине дороги Фунтик обычно останавливался. Теперь он часто замирал у этой невидимой черты. Ждал. И однажды не выдержал и переступил. Удар машины пришёлся в его лобастую голову. Женщина-водитель заламывала руки. Фунтик сумел подняться и побрел к дому, приседая, падая и снова вставая. Его увидели дети и помогли дотащиться до подстилки. Он смотрел мутным взглядом и даже не скулил. Маман, которую отпустили с привязи, бегала вокруг Фунтика, облизывала его, повизгивала. Фунтик уронил голову на лапы. Дети, окружившие его, кричали и плакали. Маленький Филипп напоминал страдальца из Библии. Его несчастные каштановые глаза были подняты к небу. Что проносилось перед Фунтиком – может быть, тот лисёнок, может, бельчонок, может, он сам, ещё маленький и пищащий, ползающий у брюха Маман. Может быть, он увидел роскошные крылья бабочки, а, может, к нему приплыл запах наших ласкавших его рук. Всё же я уверен, последнее, что он ощутил, почувствовал, не зная, как назвать – это то, что проплывающее перед ним было любовью.
К нему на похороны я не пошёл. Александр и дети вырыли яму, завернули Фунтика в лучшее одеяло. Перед ямой ходила Маман, беспрерывно обнюхивала сына и, как всегда, еле слышно повизгивала. Сегодня её визг был похож на визг Фунтика, когда он был маленьким. Потом она отошла от него, села и смотрела, не подходя близко. Наверное, мёртвый Фунтик казался ей похожим на её Фунтика, но он уже был другой, от него исходил запах смерти. Дети рассказывали друг другу, как они любили Фунтика. Потом немного поспорили о том, кто чаще всех его гладил. Я знаю, кто чаще… Их мать, умеющая смеяться и плакать одновременно. В этот раз она плакала. Потом все закапывали Фунтика, пока яма не стала холмиком. Маман сидела на далёком пригорке. Когда все сели за стол поминать Фунтика, вдруг наступила тишина. Тишина – это такая редкость… И в этой тишине Маман, стоявшая на пригорке, оскалила пасть и послала небу печальный вой. В нем было отчаяние, непонимание, забвение, тоска.
Ушёл от нас повзрослевший щенок Фунтик. Это был начинающий пёс-философ, преданный тем, кто научил его любви. Что может сказать нам собака? Наверное, многое. Конечно, если мы вспомним, что у неё есть ашуд. А у Фунтика была необыкновенная ашуд.
Маман после этого изменилась, стала задумчивой, печальной. Может, уходя, Фунтик оставил ей часть своей ашуд? Когда никого нет, Маман долго смотрит на меня, а я – на неё. Я вздыхаю, а она молчит. Но иногда, на мгновенье, мы одновременно поднимаем голову к небу. Это когда нам кажется, что сверху доносится еле слышный, счастливый и прекрасный, такой знакомый лай.

*Кстати, с этим не согласен писатель О’Нил, выпустивший хорошую книгу «Американский пит–бультерьер», где все эти страсти о нападениях на людей считает выдумкой журналистов. Но, перефразируя многих инструкторов-собаководов, можно предположить, что в этом факте есть доля факта.

МИХАИЛ МОРГУЛИС

Share

Стихотворение “В степи покрытой пылью бренной”

В степи покрытой пылью бренной

Сидел и плакал мужичок,

А мимо шел Творец Вселенной,

Остановившись, он изрёк:

“Я друг униженных и бедных.

Я всех убогих берегу.

Я знаю много слов заветных!

Аз есмь твой БОГ! Я всё могу!

Твой грустный вид меня печалит!

Какой тревогой ты тесним!??”

Мужик сказал: “Я – молдаванин!”

И БОГ заплакал вместе с ним

Share

Западная христианская поэзия. В переводе Дмитрия Якубова

Роберт Саутвелл, Джордж Герберт, Джон Мильтон, Эдвард Тейлор, Александер Поуп, Вильям Вордсворд, Сэр Вальтер Скотт, Джон Клэр, Джонс Вери, Джордж Элиот, Генри Водсворт Логфеллоу, Геральд Манлей Хопкинс, Роберт Льюис Стивенсон, Генри Ворбуртон Ховкес, Дитрих Бонхёффер, Клайв Стейплс Льюис.

book-roz

Роберт Саутвелл (Robert Southwell)
1561-1595

Всё в круговерти…

Деревья, умерев, воскреснут снова,
И ветви явят вновь и цвет, и плод,
И утешенье посетит больного,
И дождь пустыню напоить придёт.
Всё в круговерти, всё всегда иначе:
Ложь бита правдой, радость – неудачей.

И море жизни движется всегда,
Прилив – начало скорого отлива…
И ткёт узоры тёмная вода –
И ткань порой жестка, порой красива.
Нет счастья, чтоб однажды не прошло,
И сменится добром любое зло.

Весна пройдёт, не вечен листопад,
Вот кончен день, вот ночь светлее стала,
И стаи птиц в свой срок заголосят,
И самый страшный шторм замрёт устало.
Мы, видя в переменах Божью власть,
Надеемся восстать, боимся пасть.

Что взяли беды, возвратит успех,
И в тонкой сети много мелкой рыбы,
Все вещи – тлен, хоть и важны для всех.
Стремясь к богатству, жить скромней могли бы.
Утех, чтоб не кончались, в мире нет.
Рыдает скряга, радостен аскет.

Times Go by Turns

THE lopped tree in time may grow again,
Most naked plants renew both fruit and flower;
The sorriest wight may find release of pain,
The driest soil suck in some moistening shower.
Times go by turns, and chances change by course,
From foul to fair, from better hap to worse.

The sea of Fortune doth not ever flow,
She draws her favours to the lowest ebb.
Her tides hath equal times to come and go,
Her loom doth weave the fine and coarsest web.
No joy so great but runneth to an end,
No hap so hard but may in fine amend.

Not always fall of leaf, nor ever spring,
No endless night, yet not eternal day;
The saddest birds a season find to sing,
The roughest storm a calm may soon allay.
Thus, with succeeding turns, God tempereth all,
That man may hope to rise, yet fear to fall.

A chance may win that by mischance was lost;
The net, that holds no great, takes little fish;
In some things all, in all things none are crossed;
Few all they need, but none have all they wish.
Unmeddled joys here to no man befall;
Who least, hath some; who most, hath never all.

Детство Иисуса

Как рос Господь 12 лет? Чернила
Не скажут нам об этих днях святых.
Такие жизнь Его дела явила –
Лишь Ангелы восславить могут их!
Он безупречен! Согрешить не мог
Ведомый благодатью мальчик-Бог.

В кудрях младых – познание Вселенной,
А в юности – смиренье и покой,
В наивности – глас мудрости нетленной,
За хрупкостью – Владыка Всеблагой.
Ему природа лучшее дала,
Бог дал, что дать природа не могла.

Любовь к друзьям была в Его печали,
И кротостью сиял Он в час утех.
Его глаза всё в мире проницали,
Ценя добро и исцеляя грех.
Его любовь, Его дела, слова
Явили миру святость Божества.

Christ’s Childhood

Till twelve years’ age, how Christ His childhood spent
All earthly pens unworthy were to write;
Such acts to mortal eyes He did present,
Whose worth not men but angels must recite:
No nature’s blots, no childish faults defiled,
Where grace was guide, and God did play the child.

In springing locks lay crouchèd hoary wit,
In semblant young, a grave and ancient port;
In lowly looks high majesty did sit,
In tender tongue sound sense of sagest sort:
Nature imparted all that she could teach,
And God supplied where nature could not reach.

His mirth of modest mien a mirror was;
His sadness temper’d with a mild aspect;
His eye to try each action was a glass,
Whose looks did good approve and bad correct;
His nature’s gifts, His grace, His word and deed,
Well show’d that all did from a God proceed.

Мной избранный Младенец

Хвала Любви! Хвалю, любя, Младенца и Христа,
Чьё сердце тихо, длань чиста, в молчании уста.

Хвала – Его, Любовь – Его, Ему – любовь, хвала!
Я с Ним влюблён, я в Нём живу, и жизнь моя светла.

Сладчайший Свет, превыше слов, к Нему мечты стремим,
Мы с Ним умрём, воскреснем в Нём, и воцаримся с Ним!

Он – дар мой, я – Его должник. Дар – свят, долг – не вернуть…
Он первый друг, Он лучший друг, к Нему мой вечный путь!

Он юн, но мудр, мал, но силён, Малыш – Владыка Сил!
Как Мудрый – знал, как Сильный – смог, как Бог – благословил.

Он, зная, правит, мир храня, Любовь – Его Закон.
Рождёнье – радость, подвиг – свет, попрал смерть смертью Он.

…Вот плачет, задыхаясь, Он – песнь Ангелов слышна –
Сквозь раны, содроганье, стон ростком цветёт весна…

Ты можешь детскою рукой стереть весь мир земной.
Исправь меня, и защити, и в смерти будь со мной!

A Child My Choice

Let folly praise that fancy loves, I praise and love that Child
Whose heart no thought, whose tongue no word, whose hand no deed defiled.

I praise Him most, I love Him best, all praise and love is His;
While Him I love, in Him I live, and cannot live amiss.

Love’s sweetest mark, laud’s highest theme, man’s most desired light,
To love Him life, to leave Him death, to live in Him delight.

He mine by gift, I His by debt, thus each to other due;
First friend He was, best friend He is, all times will try Him true.

Though young, yet wise; though small, yet strong; though man, yet God He is:
As wise, He knows; as strong, He can; as God, He loves to bless.

His knowledge rules, His strength defends, His love doth cherish all;
His birth our joy, His life our light, His death our end of thrall.

Alas! He weeps, He sighs, He pants, yet do His angels sing;
Out of His tears, His sighs and throbs, doth bud a joyful spring.

Almighty Babe, whose tender arms can force all foes to fly,
Correct my faults, protect my life, direct me when I die!

Джордж Герберт (George Herbert)
1593-1633

Искупление

У Бога взяв, растратил сбереженья.
Мне не везло, я был на всё готов!
Решился я подать Ему прошенье,
Чтоб Он списал хоть часть моих долгов.

На Небо я прокрался виновато…
– Он только что ушёл! – сказали мне, –
Ушёл в страну, что приобрёл когда-то –
Чтоб сделаться царём в Своей стране.

Узнав, что Он родился, без боязни
Я на земле искал Его везде:
В садах, театрах, в парках… На суде…
И там нашёл, приговорённым к казни –

Сквозь крик толпы я слышал глас Его:
«Ты больше Мне не должен ничего».

Redemtion

HAVING been tenant long to a rich Lord,
Not thriving, I resolved to be bold,
And make a suit unto him, to afford
A new small-rented lease, and cancell th’ old.

In heaven at his manour I him sought:
They told me there, that he was lately gone
About some land, which he had dearly bought
Long since on earth, to take possession.

I straight return’d, and knowing his great birth,
Sought him accordingly in great resorts;
In cities, theatres, gardens, parks, and courts:
At length I heard a ragged noise and mirth

Of theeves and murderers: there I him espied,
Who straight, Your suit is granted, said, and died.

Молитва (1)

Молитва – это Церкви торжество –
Дух Божий с теми, кто родился снова.
Здесь поиск сердца, исповедь его,
И мера Правды для всего земного!

Упавший с ней достигнет Высоты –
Кнут Иисуса обуздает страсти.
Шесть дней творенья в ней откроешь ты…
Трепещет мир – он у неё во власти!

Она покой, любовь, прощенье, свет,
Как Манной, ею можно насладиться!
С ней славой Рая человек одет,
В ней млечный путь, и рощ небесных птица,

Набата звон, общенья благодать –
И горечь истин, что сумел понять.

Prayer (I)

PRAYER the Churches banquet, Angels age,
Gods breath in man returning to his birth,
The soul in paraphrase, heart in pilgrimage,
The Christian plummet sounding heav’n and earth ;

Engine against th’ Almightie, sinner’s towre,
Reversed thunder, Christ-side-piercing spear,
The six daies world-transposing in an houre,
A kinde of tune, which all things heare and fear ;

Softnesse, and peace, and joy, and love, and blisse,
Exalted Manna, gladnesse of the best,
Heaven in ordinarie, man well drest,
The milkie way, the bird of Paradise,

Church-bels beyond the stars heard, the souls bloud,
The land of spices, something understood.

Зов

Жду вас, Правда, Жизнь и Путь!
Путь – дыхание и сила.
Правда – чтобы мир вернуть.
Жизнь – от смерти чтоб хранила!

Жду вас, Радость, Вера, Свет!
Свет – на пиршество дорога,
В Радости печалей нет,
С Верою – гостим у Бога.

Слава, Милость, Дух – я жду!
Слава – вечности частица,
Милость исцелит вражду,
Дух любовью насладиться.

The Call

Come, my Way, my Truth, my Life :
Such a Way, as gives us breath :
Such a Truth, as ends all strife :
And such a Life, as killeth death.

Come, my Light, my Feast, my Strength :
Such a Light, as shows a feast :
Such a Feast, as mends in length :
Such a Strength, as makes his guest.

Come, my Joy, my Love, my Heart :
Such a Joy, as none can move :
Such a Love, as none can part :
Such a Heart, as joyes in love.

Ответ

Как снег, расстаял мир, что создан мною.
То, что дала мне молодость моя,
Едва я головой встряхнул, листвою
Опало; закружилось, как «друзья
Поместий», мухи… Вы, быть может, мните,
Что я силён, свободен, страстен, прав –
Но я лишь раб, щепа в реке событий…
Так утренний туман, от сна восстав,
Стремится к небу дымкою летучей,
Но, съёжившись в пути, утратив пыл,
Он станет вдруг громоздкой, мёртвой тучей –
И плачет в темноте… Вам, кто учил
Меня, скажу, что тот лишь знает много,
Кто в мире отошёл и встретил Бога.

The Answer

MY comforts drop and melt away like snow:
I shake my head, and all the thoughts and ends,
Which my fierce youth did bandie, fall and flow
Like leaves about me, or like summer friends,
Flyes of estates and sunne-shine. But to all,
Who think me eager, hot, and undertaking,
But in my prosecutions slack and small;
As a young exhalation, newly waking,
Scorns his first bed of dirt, and means the sky;
But cooling by the way, grows pursie and slow,
And settling to a cloud, doth live and die
In that dark state of tears: to all, that so
Show me, and set me, I have one reply,
Which they that know the rest, know more then I.

Любовь (1)

Бессмертная Любовь, творец Вселенной!
Прекрасны и просты твои дела…
Твоё смешали имя с пылью тленной
Ничтожества, кому ты жизнь дала!
Теперь в почёте мелочные страсти
И вздорные фантазии. Теперь
Твои созданья – сердце, ум – в их власти!
Тебя, ограбив, выгнали за дверь.
Красива мудрость века, страсть – умна,
Весь мир пленён лукавою игрою.
Ты в стороне… И хоть одной тобою
Душа от преисподней спасена,
Где песнь тебе? Перчатки, шарф на шее –
Сидим в тепле и пишем гимн Психее…

Love (1)

Immortal Love, author of this great frame,
Sprung from that beauty which can never fade;
How hath man parceled out thy glorious name,
And thrown it on that dust which thou hast made;
While mortal love doth all the title gain!
Which siding with invention, they together
Bear all the sway, possessing heart and brain,
(Thy workmanship!) and give thee share in neither.
Wit fancies beauty, beauty raiseth wit:
The world is their; they two play out the game,
Thou standing by: and though thy glorious name
Wrought our deliverance from th’ infernal pit,
Who signs thy praise? only a scarf or glove
Doth warm our hands, and make them write of love.

Любовь (II)

Любовь Святая! Пусть сиянье Рая
Повременит. Пусть меньшие огни
Смирят весь мир пред тем, как он, пылая,
Умрёт. И верность нам в сердца вдохни,

Чтоб мы могли, Тебе готовя путь,
Все похоти испепелив сурово,
И мысль и чувства на Алтарь вернуть –
Тогда Твой пламень в мир прольётся снова.

От праха очи возведём к святыне,
И тленный ум поймёт, что ослеплён…
Тогда Добру Ты восстановишь трон
Везде, где похоть царствует поныне.

Почтится мудрость; мир падёт в моленье
Пред Тем, Кто создал нас и дал прозренье.

Love (II)

IMMORTALL Heat, O let thy greater flame
Attract the lesser to it : let those fires
Which shall consume the world, first make it tame,
And kindle in our hearts such true desires,

As may consume our lusts, and make thee way.
Then shall our hearts pant thee ; then shall our brain
All her invention on thine Altar lay,
And there in hymnes send back thy fire again :

Our eies shall see thee, which before saw dust ;
Dust blown by wit, till that they both were blinde :
Thou shalt recover all thy goods in kinde,
Who wert disseized by usurping lust :

All knees shall bow to thee ; all wits shall rise,
And praise him who did make and mend our eies.

Джон Мильтон (John Milton)
1608-1674

Сонет 18:
На последнюю резню в Пьемонте

1 Отмсти, Господь, за кровь святых, что ныне
2 Погребены среди Альпийских льдов.
3 Они хранили свет Господних слов
4 Когда другие камню, как святыне,
5 Бездумно кланялись. Они в Твоей долине,
6 Как овцы пред Тобой, нашли покой и кров…
7 Но нрав солдат Пьемонта столь суров –
8 Убили всех! И кровь святых отныне,
9 Оставшись на холмах, взывает к Небесам.
10 Их прах упал, как семена Закона,
11 В поля моей Италии. Хоть там
12 Царят тираны – вера твёрже трона!
13 И поколения пойдут по их стопам,
14 Стирая в пепел стены Вавилона.

Sonet XVIII:
On The Late Masscre In Piemont

1 Avenge, O Lord, Thy slaughter’d saints, whose bones
2 Lie scatter’d on the Alpine mountains cold,
3 Ev’n them who kept Thy truth so pure of old,
4 When all our fathers worshipp’d stocks and stones;
5 Forget not: in Thy book record their groans
6 Who were Thy sheep and in their ancient fold
7 Slain by the bloody Piemontese that roll’d
8 Mother with infant down the rocks. Their moans
9 The vales redoubl’d to the hills, and they
10 To Heav’n. Their martyr’d blood and ashes sow
11 O’er all th’ Italian fields where still doth sway
12 The triple tyrant; that from these may grow
13 A hundred-fold, who having learnt Thy way
14 Early may fly the Babylonian woe.

Время

Лети, скупое Время, силы есть пока.
Всегда ленивое, неспешными шагами –
Их смерил колокол ударом языка –
Дави никчёмный мир. Ешь созданное нами!
Казалось нам, что мы богаты…
Давай! Весь мёртвый хлам скроши! –
Все эти глупые утраты
И мизерные барыши.
Когда в последний раз взыграет аппетит,
И твой ужасный зев остатки поглотит,
То Вечность встретим мы – и с нею возликуем,
И каждого она приветит поцелуем.
Безбрежной радости откроется исток!
Всё будет хорошо, всё будет впрок –
Наступит жизнь святая!
Мир, Правда, и Любовь, сиянием играя,
Лучами окружая трон Того,
Чьё одинокое блаженно естество –
Укажут путь к Нему сквозь горние рассветы,
И наши беды исцелит покой!
И посмеёмся мы, во звёздный блеск одеты,
Над Смертью, Случаем и – Время! – над тобой…

On Time

Fly, envious Time, till thou run out of race,
Call on the lazy, leaden-stepping hours,
Whose speed is but the heavyplummet’s pace,
And glut thyself with what thy womb devours,
Which is ot more than what is false and vain,
And merely mortal dross.
So little is our loss,
So little is thy gain.
For when as each thing bad thou hast entombed,
And last of all thy greedy self consumed,
Then long Eternity shall greet our bliss
With an individual kiss,
And joy shall overtakeus as a flood;
When every thing that is sincerely good
And perfectly divine,
With Truth, and Peace, and Love that ever shine
About the supreme throne
Of him, t’whose happy-making sight alone
Whence our heavenly-guided soul shall climb,
Then, all this earthy grossness quit,
Attired with stars we shall for ever sit
Thriumphing over Death, and Chance, and thee, O Time!

Эдвард Тейлор (Edward Taylor)
1642-1729

Кто я?

Кто я такой? Я слиток золотой?
Бесценный клад? Чеканная монета?
Увы! Сочтён и взвешен я Тобой…
Но – не оставь молитву без ответа –
Потоком золотым дотронься кожи,
Преобрази – чтоб стал я чуть дороже!

Ты отливал меня. Я новый сплав.
Глаза темны, всё скрыто пеленою.
Дай свет очам! Я, прозорливей став,
Подобие Твоё в себе открою…
Коль образ Твой я отразить достоин –
Я светлый Ангел, Твой послушный воин!

Дух отчекань и вере научи.
Из сердца смастери Свои Скрижали,
Чтоб золотом горящие лучи
Священных слов весь мир благословляли…
Так стану я сокровищницей целой.
Будь Мастером – меня слугою сделай!

Am Thy Gold?

Am I Thy gold? Or purse, Lord, for Thy wealth,
Whether in mine or mint refined for Thee?
I’m counted so, but count me o’er Thyself,
Lest gold-washed face and brass in heart I be.
I fear my Touchstone touches when I try
Me and my counted gold too overly.

Am I new minted by Thy stamp indeed?
Mine eyes are dim; I cannot clearly see.
Be Thou my spectacles that I may read
Thine image and inscription stamped on me.
If Thy bright image do upon me stand,
I am a golden angel in Thy hand.

Lord, make my soul Thy plate; Thine image bright
Within the circle of the same enfoil.
And on its brims in golden letters write
Thy superscription in an holy style.
Then I shall be Thy money, Thou my hoard;
Let me Thy angel be, be Thou my Lord.

Александер Поуп (Alexander Pope)
1688-1744

Человек

Известен всем, но Богу лишь знаком,
Он мнит себя царем и знатоком.
Меж двух миров он прозябать привык,
В хорошем – плох, в ничтожестве – велик.
Он так умен, что верит, как слепой,
Он слишком слаб – поскольку горд собой…
То грозен, то спокоен невпопад,
Немного зол, наполовину свят!
Не ведает: кто – дух он или зверь?
Рожден – умрет. Талантлив – для потерь.
Невежествен, поскольку в мыслях он
То недалек, то слишком углублен.
Всё не решит никак он, что избрать:
Животный грех, иль Божью Благодать.
Стремиться вверх и падает легко,
Хозяин всех вещей и раб всего.
Заблудший, он лишь Истине судья –
Насмешка, свет и тайна бытия…

From “Essay On Man”

Know then thy selfe, presume not God to scan;
The Proper study of Mankind is Man.
On this isthmus of a middle state,
A acing darkly wise, and rudely great:
With too much knowledge for the Sceptic side,
Too much weakness for the Stoics pride,
He hangs between; in doubt to act, or rest;
In doubt to deem himself a God, or Beast;
In doubt to his Mind or Body to prefer;
Born but to die, and reas’ning but to err,
Alike in ignorance, his reason such,
Whether he thinks too little, or too much:
Chaos of Thought and Passion, all confus’d;
Still by himself abus’d, or disabus’d;
Created half to rise and half to fall;
Great lord of all things, vet a prey to all;
Sole judge of Truth, in endless Error hurl’d
The glory, jest and riddle of the world.

Умирающий христианин – своей душе

Дух горит святым огнём!
Скинуть прах – мне тесно в нём!
Мысли, чувства – в круговерти.
Боль прекрасна жаждой смерти.
Тело, хватит, не борись,
Коль ты умрёшь – я взмою в высь!

Духи здесь… Твердят они:
«Брат! Оковы разомкни!»
Вдруг неведомая сила
Зренье, чувства притупила,
Дух лишила бытия…
Душа, уже ли смерть моя?

Мир бледнеет… Он исчез!
Будит очи свет небес.
Вручает Ангел крылья…
Я улетаю в мир иной!
Смерть! Где победа надо мной?
Ад, где твои усилья?

Dying Cristian to his Soul

Vital spark of heavenly flame!
Quit, o quit this mortal frame!
Trembling, hoping, lingering, flying,
Oh the pain, the bliss of dying!
Cease, fond Nature, cease thy strife!
And let me languish into life!

Hark! they whisper; Angels say,
“Sister Spirit, come away.”
What is this absorbs me quite?
Steals my senses, shuts my sight,
Drowns my spirits, draws my breath?
Tell me, my soul, can this be Death?

The world recedes, it disappears!
Heaven opens on my eyes! my ears
With sounds seraphic ring:
Lend, lend your wings! I mount, I fly!
O Grave! where is thy victory?
O Death, where is thy sting?

“O Grave! where is thy victory? O Death, where is thy sting?” – в русских богослужебных текстах это обращение звучит так: “Смерть, где твоё жало? Ад, где твоя победа?”

Вильям Вордсворд (William Wordsworth)
1770 –1850

Крёстные родители

Отец! Так люди именуют Бога.
Ты – «крёстный» и «отец». Обет двойной!
Прими его. И искренне, с душой
Свой долг исполни… Крёстная! Будь строгой
И чуткой Матерью, чтоб нрав дурной
Преобразить. Заботой облеки
Все нужды – пусть привитые ростки,
Взлелеяны, невянущей листвой
Раскинутся. Пусть таинство благое
Случайные потери возместит,
Изгонит грех и обустроит быт,
Иль крепость веры увеличит вдвое.
Стыдитесь, если станет ваш обет
Лишь формою, где содержанья нет!

Sponsors

Father! to God himself we cannot give
A holier name! then lightly do not bear
Both names conjoined, but of thy spiritual care
Be duly mindful: still more sensitive
Do Thou, in truth a second Mother, strive
Against disheartening custom, that by Thee
Watched, and with love and pious industry
Tended at need, the adopted Plant may thrive
For everlasting bloom. Benign and pure
This Ordinance, whether loss it would supply,
Prevent omission, help deficiency,
Or seek to make assurance doubly sure.
Shame if the consecrated Vow be found
An idle form, the Word an empty sound!

Сэр Вальтер Скотт (Sir Walter Scott)
1771-1832

Патриот

Кто с Богом согласует все дела,
И в ком душа как будто умерла,
Кто не кричит: «Прочь из моей земли!»
В ком ярость сердца не перегорит,
И стран иных благополучный вид
Удержит вдалеке – надолго ли?
Подобное увидишь – помни впредь!
О нём не станут менестрели петь,
Могущество, богатство, знатный дом,
Отверженный, вместил в себе самом…
Живущему – и слава не далась,
А дважды умерев, он сгинет в грязь, –
И к нам вернётся через много лет –
Непонят, неутешен, невоспет.

Patriotism

Breathes there a man with soul so dead
Who never to himself hath said,
“This is my own, my native land!”
Whose heart hath ne’er within him burned
As home his footsteps he hath turned
From wandering on a foreign stand?
If such there breathe, go, mark him well!
For him no minstrel raptures swell;
High though his titles, power, and pelf,
The wretch, concentred all in self,
Living, shall forfeit fair renown,
And, doubly dying, shall go down
To the vile dust from whence he sprung,
Unwept, unhonored, and unsung.

Джон Клэр (John Clare)
1793-1864

Я жив

Я жив. Но я… необходим? Едва ли!
Отвергнутый, как вздорные мечты,
Я сам себе преподнесу печали,
Что, встав, скользят в обятья пустоты,
Где, словно тень, любовь, и смерть – лишь сон…
Я жив! Но дух, как призрак, погружён

В небытие из хохота и дыма,
В видения – их бег неукротим!
Здесь счастья нет, здесь жизнь невыносима,
Разбит корабль – и вера вместе с ним!
И то, что я любил всего сильней,
Мне стало чуждо, словно мир теней…

Но я стремлюсь в Небесный Чертоги,
Где нет страстей – ни смеха, ни обид…
Дождусь Творца и успокоюсь в Боге,
И буду спать, как лишь младенец спит:
Окутан миром, светом, тишиной…
Внизу трава – и небо надо мной.

I Am

I am: yet what I am none cares or knows,
My friends forsake me like a memory lost;
I am the self-consumer of my woes,
They rise and vanish in oblivious host,
Like shades in love and death’s oblivion lost;
And yet I am! and live with shadows tost

Into the nothingness of scorn and noise,
Into the living sea of waking dreams,
Where there is neither sense of life nor joys,
But the vast shipwreck of my life’s esteems;
And e’en the dearest – that I loved the best–
Are strange-nay, rather stranger than the rest.

I long for scenes where man has never trod;
A place where woman never smil’d or wept;
There to abide with my creator, God,
And sleep as I in childhood sweetly slept:
Untroubling and untroubled where I lie;
The grass below – above the vaulted sky.

Джонс Вери (Jones Very)
1813-1880

Сын

Отец, я слова жду! Стоит светило,
Где ночь и день сплетаются в борьбе,
О, если б Весть мне душу просветила,
Чтоб тихий путь устлать хвалой Тебе!
Урочный час секунд колокола
Встречают восхищённой тишиной.
Тугая туча ливень сберегла,
Чтоб сбросить капли, зов услышав Твой.
Застыли птицы средь немых ветвей,
В груди потоки песен затая…
Дух ожидает милости Твоей,
Чтоб мир наполнил славословьем я!
Я, словно в странном сне, пророчествовать буду,
Везде – Твои слова, Твоя любовь – повсюду!

The Son

Father, I wait thy word. The sun doth stand
Beneath the mingling line of night and day,
A listening servant, waiting thy command
To roll rejoicing on its silent way;
The tongue of time abides the appointed hour,
Till on our ear its silent warnings fall;
The heavy cloud withholds the pelting shower,
Then every drop speeds onward at thy call;
The bird reposes on the yielding bough,
With breast unswollen by the tide of song;
So does my spirit wait thy presence now
To pour thy praise in quickening life along,
Chiding with voice divine man’s lengthened sleep,
While round the Unuttered Word and Love their vigils keep.

Жизнь

Господь не просто сеет семена,
А чтоб росли, в Него пуская корни,
Чтоб, влагою насытившись сполна,
Деревьями раскинулись просторней!
Глава-вершина далеко видна –
Зовёт гостей ладонями-ветвями!
Глядит плодами сочными она.
А подойдём – расстелит тень над нами.
Не взалчет ввек вкусивший от плода
На Вечере Владыки Всеблагого,
Где щедрые столы полны всегда,
И новая еда всегда готова!
Прийти на пир не стоит ничего
Тем, кто не зван – но чтил слова Его!

Life

It is not life upon Thy gifts to live,
But, to grow fixed with deeper roots in Thee;
And when the sun and shower their bounties give,
To send out thick-leaved limbs; a fruitful tree,
Whose green head meets the eye for many a mile,
Whose moss-grown arms their rigid branches rear,
And full-faced fruits their blushing welcome smile
As to its goodly shade our feet draw near;
Who tastes its gifts shall never hunger more,
For ’tis the Father spreads the pure repast,
Who, while we eat, renews the ready store,
Which at his bounteous board must ever last;
For none the bridegroom’s supper shall attend,
Who will not hear and make his word their friend.

Джордж Элиот (George Eliot)
1819-1880

Закат

Когда к закату день стремиться
Перед тобой он, как страница:
Найдёшь на ней
И слово верное, и дело,
Что друга падшего согрело –
Всего верней
Жить для других, наград не зная –
То день прошедший – отблеск Рая.

Но, не увидев в строчках дня,
Как ты сгорал, других храня,
Не отыскав тогда
То сердце, где оставил след,
И тех, кто был тобой согрет –
Ведь вот беда:
Жить для себя лишь одного –
Знай: день не стоил ничего.

At set of sun

If you sit down at the set of sun
And count the act you have done,
And, counting, find
One self-denying deed, one word
That eased the heat of him who heard –
One glance most kind,
That fell like sunshine where it went –
Then you may count that well spent.

But, if, through all the livelong day,
You’ve cheered no heart, by yea or nay –
If, through it all
You’ve nothing done that you can trace
That drought the sunshine to one face –
No act most small
That helped some soul and nothing cost –
Then count that day as worse than lost.

Генри Водсворт Логфеллоу (Henry Wadsworth Longfellow)

1807-1882

Певцы

На землю Вестников прислали
Воспеть веселье и печали
И, может быть, вернуть сердца
Назад, в обители Отца.

Был юным Первый Вестник Рая.
На лире золотой играя,
Скользя по рощам и лугам
Он о Мечте напомнил нам.

Был с бородою лик Второго,
На рынках он возвысил слово,
Напев, ритмичный и простой,
Легко овладевал толпой.

Был старцем Третий и последний,
Он пел в соборах за обедней,
Когда, весь в золоте, орган
Звал к покаянью прихожан.

Но люди, их услышав пенье,
«Кто ж лучше?!» – думали в смятеньи.
Вновь стычкам не было конца,
Как эхо, спор вошёл в сердца.

«Давайте, – Бог ответил людям, –
Различий в них искать не будем.
Я даровал им благодать
Пленять, учить и вдохновлять.

Они как сильных три аккорда:
В ком слух настроен верой твёрдой,
Не диссонанс расслышит в них,
А совершенство всех троих!»

The Singers

God sent his Singers upon earth
With songs of sadness and of mirth,
That they might touch the hearts of men,
And bring them back to heaven again.

The first, a youth with soul of fire,
Held in his hand a golden lyre;
Through groves he wandered, and by streams,
Playing the music of our dreams.

The second, with a bearded face,
Stood singing in the market-place,
And stirred with accents deep and loud
The hearts of all the listening crowd.

A gray old man, the third and last,
Sang in cathedrals dim and vast,
While the majestic organ rolled
Contrition from its mouths of gold.

And those who heard the Singers three
Disputed which the best might be;
For still their music seemed to start
Discordant echoes in each heart.

But the great Master said, “I see
No best in kind, but in degree;
I gave a various gift to each,
To charm, to strengthen and to teach.

“These are the three great chords of might,
And he whose ear is tuned aright
Will hear no discord in the three,
But the most perfect harmony.”

Стрела и Песня

Я выстрелил. Моя стрела
Как далеко упасть могла?
Умчалась в вышину скорей –
Мой взгляд не поспевал за ней.

Я ветру песню спел. Она
Как далеко теперь слышна?
Найдётся ль мудрый, сильный – тот,
Кто с нею странствовать пойдёт?

Потом открылось, что стрела
Вонзившись в дуб, ещё цела.
И песнь, не растеряв слова,
У друга в сердце всё жива.

The Arrow and the Song

I shot an arrow into the air,
It fell to earth, I knew not where;
For, so swiftly it flew, the sight
Could not follow it in its flight.

I breathed a song into the air,
It fell to earth, I knew not where;
For who has sight so keen and strong,
That it can follow the flight of song?

Long, long afterward, in an oak
I found the arrow, still unbroke;
And the song, from beginning to end,
I found again in the heart of a friend.

Геральд Манлей Хопкинс (Gerard Manley Hopkins)
1844-1889

Небесный причал
Послушница, дающая обет

Давно меня туда мечты стремили,
Где нескончаема весенняя пора,
В поля, где злобы нет, где не шумят ветра –
Лишь тихое благоуханье лилий…

Давно стремилась я туда,
Где б я штормов вовек не знала –
Лишь лёгкий плеск волны у светлого причала,
И море, тихое всегда.

Heaven—Haven
A nun takes the veil

I have desired to go
Where springs not fail,
To fields where flies no sharp and sided hail
And a few lilies blow.

And I have asked to be
Where no storms come,
Where the green swell is in the havens dumb,
And out of the swing of the sea.

Роберт Льюис Стивенсон (Robert Louis Stevenson)

1850-1894

Небесный Хирург

В тот день, когда утрачу я
Восторг и радость бытия,
Когда, от сна восстав едва,
Я не исполнюсь торжества,
Когда я не сверкну в ответ,
Завидев глаз счастливый свет,
И яркие оттенки дня
Не смогут вдохновить меня –
Господь! Прошу, в пустую грудь
Мне веру и восторг вдохнуть!
Но если дух мой омертвел –
Раздвинь души моей предел,
Вскрывая кожу, грех убей –
И всё верни душе моей!

The Celestial Surgeon

IF I HAVE faltered more or less
In my great task o happiness;
If I have moved among my race
And shown no glorious morning face;
If beams from happy human eyes
Have moved me not; if morning skies,
Books and my food, and summer rain
Knocked on my sullen heart in vain: –
Lord, Thy most pointed pleasure take
And stab my spirit broad awake!
Or, Lord, if too obdurate I,
Choose Thou, before that spirit die,
A piercing pain, a killing sin
And to my dead heart run them in!

Мольба и похвала

Бывало всякое со мной,
Жил во дворце и в яме.
Бывало, с каменной стеной
Боролся я часами.

То уважаем, то не мил.
То счастье, то забота.
Я просто человеком был –
А это значит что-то.

Но время новою волной
Омыть меня готово…
Господь! Ты был всегда со мной –
Так помоги мне снова!

Praise and Prayer

I HAVE been well, I have been ill,
I have been rich and poor;
I have set my back against the wall
And fought it by the hour;

I have been false, I have been true;
And thoro’ grief and mirth,
I have done all that man can do
To be a man of worth;

And now, when from an unknown shore,
I dare an unknown wave,
God, who has helped me heretofore,
O help me wi’ the lave!

Юность и Любовь – 1

Лишь раз у входа в сад тебя
Поцеловать я смог –
И за звездой ушёл, любя
Романтику дорог…

Прощай! Хочу забыть скорей
И сытость и кровать –
Чтоб краской битв, как Одиссей,
Весь мир разрисовать!

Мой кров – простор над головой…
Всему наперекор
Иду – лишь путь владеет мной!
И риска яркий взор…

На троне, на кресте, в бою,
Под радугой и без,
Я дух и тело отдаю
Под пахоту Небес.

Youth and Love: I
From Songs of Travel

Once only by the garden gate
Our lips we joined and parted.
I must fulfil an empty fate
And travel the uncharted.

Hail and farewell! I must arise,
Leave here the fatted cattle,
And paint on foreign lands and skies
My Odyssey of battle.

The untented Kosmos my abode,
I pass, a wilful stranger:
My mistress still the open road
And the bright eyes of danger.

Come ill or well, the cross, the crown,
The rainbow or the thunder,
I fling my soul and body down
For God to plough them under.

Юность и Любовь – 2

Для юноши мир, как обочина быстрой дороги.
Всё пролетает навек. По обоим краям,
Где-то в садах притаились златые чертоги,
Скрыты цветеньем деревьев. А дальше – равнина, и там
Сотни огней приглашают забыть о тревоге.
Как предрассветные звёзды утехи земли
Манят… Но к Цели ведёт его высшая сила.
Только помашет он всем, что проститься пришли,
Только окликнет он ту, что в саду у калитки застыла,
Только о чём-то споёт – и уж скрылся вдали…

Youth and Love – II

To the heart of youth the world is a highwayside.
Passing for ever, he fares; and on either hand,
Deep in the gardens golden pavilions hide,
Nestle in orchard bloom, and far on the level land
Call him with lighted lamp in the eventide.
Thick as the stars at night when the moon is down,
Pleasures assail him. He to his nobler fate
Fares; and but waves a hand as he passes on,
Cries but a wayside word to her at the garden gate,
Sings but a boyish stave and his face is gone.

Генри Ворбуртон Ховкес (Henry Warburton Hawkes)
1844-1889

Средь шума земного…

В разбитой надвое вселенной
Средь рокота и дыма,
Дорога к Жизни сокровенной
Давно не различима.
Но средство есть от сна земного!
Мир призрачней, бледнее…
Спокоен дух, со мною снова
Мой Друг из Галилеи.

К Нему приближусь, замирая,
Чтоб речью насладиться…
В унылом сердце – песни Рая,
В пустой душе – зарница!
Теперь и в горе и в тревоге
Его слова слышнее…
Поможет, если что, в дороге
Мой Друг из Галилеи!

Amid the din of earthly strife…

Amid the din of earthly strife,
Amid the busy crowd,
The whispers of eternal life
Are lost in clamors loud;
When lo! I find a healing balm,
The world grows dim to me;
My spirit rests in sudden calm
With Him of Galilee.

I linger near Him in throng,
And listen to His voice;
I feel my weary soul grow strong,
My saddened heart rejoice!
Amid the storms that darkly frown
I hear His call to me,
And lay may heavy burden down
With Him of Galilee.

Славим мы Владыку Рая

Славим мы Владыку Рая:
Новый день взошёл, сияя,
И исходит торжество
Правды от Лица Его.
С нами пребывает Слово:
Мы Рождение Христово
Этим утром встретим снова.

Ныне истины печать
Можем в небе созерцать,
Ангелы для нас поют:
«Слава, слава в вышних Богу!»
Вторьте ангельскому слогу –
И раздастся из могил:
«Мир Господь благословил!»

Thank We Now the Lord of Heav’n

Thank we now the Lord of heav’n
For the day-spring He has given
For the light of truth and grace
Shining from the Master’s face.
Still that light is shining on:
Still the Holy Child is born
Every blessed Christmas morn.

Still His words of truth and grace
In a holier world we trace;
Still the angels’ song is heard:
“Glory be to God on high.”
Sing, ye angels from the sky;
Mortals raise the glad refrain,
“Peace on earth, good will to men!”

Glory be to God on high. Peace on earth, good will to men!” – В богослужении на русском языке слова этой древней молитвы единой Церкви звучат так: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецах благоволение».

Дитрих Бонхёффер (Dietrich Bonhoeffer)
1906-1945

Язычники и христиане

К Богу приходят, когда заставляет нужда,
Хлеба и помощи просят у Бога тогда,
Чтоб от болезней и бед не осталось следа –
Так поступают язычники и христиане.

Бог открывается там, где случилась беда,
Где Он осмеян, распят по решенью суда,
Где Он страдает, чтоб смерть победить навсегда –
С Ним христиане разделят всю меру страданий.

Бог посещает, когда настигает беда,
Он исцеляет, и хлеб нам приносит тогда,
Он милосердие дарит нам вместо суда –
Им прощены и язычники и христиане!

Christen und Heiden

Menschen gehen zu Gott in ihrer Not,
flehen um Hilfe, bitten um Glück und Brot,
um Errettung aus Krankheit, Schuld und Tod.
So tun sie alle, alle, Christen und Heiden.

Menschen gehen zu Gott in Seiner Not,
finden ihn arm, geschmäht, ohne Obdach und Brot,
sehn ihn verschlungen von Sünde, Schwachheit und Tod.
Christen stehen bei Gott in Seinem Leiden.

Gott geht zu allen Menschen in ihrer Not,
sättigt den Leib und die Seele mit Seinem Brot,
stirbt für Christen und Heiden den Kreuzestod
und vergibt ihnen beiden.

Покаяние Ионы

Здесь царство волн – от края и до края!
Морской котёл кипит из глубины…
Ветрами смяты и ослеплены,
Пред ликом смерти силы надрывая,

Они пытались говорить с богами…
«О боги вечные! Кому ваш приговор?
Кто душегуб, клятвопреступник, вор?
Кто согрешил – и кто отвергнут вами?

Заплатит тот, кто нас привёл сюда…
И мы исполним приговор закона!»
«Меня убейте, – отвечал Иона, –
Я предал Бога. Я прошу суда.
Невинные погибнуть не должны!
Послужит Правде кто? Друзья, не вы ли?»

Он брошен в море, и они застыли
Среди благословенной тишины…

Jona

Sie schrieen vor dem Tod und ihre Leiber krallten
sich an den nassen, sturmgepeitschten Tauen,
und ihre Blicke schauten voller Grauen
das Meer im Aufruhr jäh entfesselter Gewalten.

“Ihr ewigen, ihr guten, ihr erzürnten Götter,
helft oder gebt ein Zeichen, das uns künde
den, der Euch kränkte mit geheimer Sünde,
den Mörder oder Eidvergeßnen oder Spötter,

der uns zum Unheil seine Missetat verbirgt
um seines Stolzes ärmlichen Gewinnes!”
So flehten sie. Und Jona sprach: “Ich bin es!
Ich sündigte vor Gott. Mein Leben ist verwirkt.

Tut mich von Euch! Mein ist die Schuld. Gott zürnt mir sehr.
Der Fromme soll nicht mit dem Sünder enden!”

Sie zitterten. Doch dann mit starken Händen
verstießen sie den Schuldigen. Da stand das Meer.

Я, окружённый силами благими…
Последнее стихотворение, написанное перед казнью пастором-мучеником, антифашистом Дитрихом Бонхёффером.

Я, окружённый силами благими,
Под сенью светлых и незримых крыл,
С друзьями быть стремлюсь – хочу, чтоб с ними
Грядущий год меня соединил.

Смущают сердце давние печали,
Как будто ад придумал эти дни…
Дай Бог, чтоб мы чуть-чуть смелее стали.
Прошу, Господь: спаси и сохрани!

Но вместо утешенья и покоя
Даёшь нам чашу горестей земных –
Мы примем подношение любое
Из ласковых и добрых рук Твоих…

Ты нам однажды Рай подаришь снова,
Дыханьем Света уничтожив тьму…
И мы, оставив помыслы былого,
Воскреснем вдруг по слову Твоему.

Мерцают свечи, ярко умирая.
Пред их лучами отступает мгла.
Но я мечтаю, чтоб любовь святая
В сердцах огнём всесильным расцвела.

Чем трепетнее тишина планеты,
Тем ближе, осязаемей, слышней
Незримый мир, таинственный, воспетый
В молитвах и псалмах Твоих детей.

Всегда хранимы силами благими,
Мы каждый миг под сенью светлых крыл!
Ты создал дни, и что даётся ими
Спокойно принимать благословил…

Von guten Mächten

Von guten Mächten treu und still umgeben,
behütet und getröstet wunderbar,
so will ich diese Tage mit euch leben
und mit euch gehen in ein neues Jahr.

Noch will das alte unsre Herzen quälen,
noch drückt uns böser Tage schwere Last.
Ach Herr, gib unsern aufgeschreckten Seelen
das Heil, für das du uns geschaffen hast.

Und reichst du uns den schweren Kelch, den bittern
des Leids, gefüllt bis an den höchsten Rand,
so nehmen wir ihn dankbar ohne Zittern
aus deiner guten und geliebten Hand.

Doch willst du uns noch einmal Freude schenken
an dieser Welt und ihrer Sonne Glanz,
dann wolln wir des Vergangenen gedenken,
und dann gehört dir unser Leben ganz.

Lass warm und hell die Kerzen heute flammen,
die du in unsre Dunkelheit gebracht,
führ, wenn es sein kann, wieder uns zusammen.
Wir wissen es, dein Licht scheint in der Nacht.

Wenn sich die Stille nun tief um uns breitet,
so lass uns hören jenen vollen Klang
der Welt, die unsichtbar sich um uns weitet,
all deiner Kinder hohen Lobgesang.

Von guten Mächten wunderbar geborgen,
erwarten wir getrost, was kommen mag.
Gott ist bei uns am Abend und am Morgen
und ganz gewiss an jedem neuen Tag.

Клайв Стэйплс Льюис (Clive Staples Lewis)
1898 –1963

Молитва

Создатель! Когда говорю с Тобой,
Впустую тратя слова,
Молва называет молитвы мечтой –
Такая идёт молва.

Всё правильно. Только истины всей
Не может понять она.
Внимая истокам души моей,
Достигну сухого дна.

Тогда Ты увидишь: я жив едва!
И придёшь полноводьем рек…
И мёртвые губы прошепчут слова,
Что я сам не сложил бы вовек.

Prayer

Master, they say that when I seem
To be in speech with you,
Since you make no replies, it’s all a dream
— One talker aping two.

They are ha1f right, but not as they
Imagine; rather, I
Seek in myself the things I meant to say,
And lo! the wells are dry.

Then, seeing me empty, you forsake
The Listener’s role, and through
My dead lips breathe and into utterance wake
The thoughts I never knew.

Метеорит

Среди холмов метеорит
Лежит, огромный, мхом застелен…
Ветрами смят, дождём залит,
Он гладок стал на вид и зелен.

Земля легко сокрыть смогла
След звёздной копоти и сажи,
Устроив лунного посла
Деталью в девственном пейзаже.

Не странно то, что мы нашли
В земных объятьях камень пленный –
Ведь каждый элемент Земли
Пришёл к нам из глубин вселенной.

Мир небом был века назад…
Из солнца части все отлиты?
Звезды ль неведомой распад
Толкнул их к нам с другой орбиты?

И капли Рая, пав сюда,
Выходит, притаились где-то…
И всюду – он сокрыт всегда –
След давний радости и света!

The Meteorite

Among the hills a meteorite
Lies huge; and moss has overgrown,
And wind and rain with touches light
Made soft, the contours of the stone.

Thus easily can Earth digest
A cinder of sidereal fire,
And make her translunary guest
The native of an English shire.

Nor is it strange these wanderers
Find in her lap their fitting place,
For every particle that’s hers
Came at the first from outer space.

All that is Earth has once been sky;
Down from the sun of old she came,
Or from some star that travelled by
Too close to his entangling flame.

Hence, if belated drops yet fall
From heaven, on these her plastic power
Still works as once it worked on all
The glad rush of the golden shower.

После молитв

Встань, немощная плоть, достаточно усилий,
Господь Всемилостив – и нас уже простили…
И куклой плоть встаёт, и тенью плоть идёт,
Как простыни, бела, и холодна, как лёд…
Разденься медленно, свет выключи устало,
Почувствуй в тишине, как полночь просияла.
Луг выровнен дождём, пустой стакан помыт,
Одежда сложена, и хоть чиста на вид,
Теперь совсем не та – затёрлась, побледнела:
От грязи мы её стираем то и дело!
Плоть, пусть попозже к нам тепло твоё придёт,
Застынь, бессильная, отведай горьких вод,
И смертью насладись – ведь жизнь вернётся скоро,
А с ней привычный дух унынья и раздора…

After Prayers, Lie Cold

Arise my body, my small body, we have striven
Enough, and He is merciful; we are forgiven.
Arise small body, puppet-like and pale, and go,
White as the bed-clothes into bed, and cold as snow,
Undress with small, cold fingers and put out the light,
And be alone, hush’d mortal, in the sacred night,
-A meadow whipt flat with the rain, a cup
Emptied and clean, a garment washed and folded up,
Faded in colour, thinned almost to raggedness
By dirt and by the washing of that dirtiness.
Be not too quickly warm again. Lie cold; consent
To weariness’ and pardon’s watery element.
Drink up the bitter water, breathe the chilly death;
Soon enough comes the riot of our blood and breath.

Руины

Я рад – простая мысль! – что знать тебя пришлось.
Я с роду не имел святой, высокой цели.
Но жду – я, эгоист, самовлюблён насквозь –
Чтоб ты и Бог меня преобразить сумели.

Забвенье и успех – души моей состав,
Я идол сам себе. Подобно попугаю,
Тираду о любви торжественно начав,
Отвешу пару фраз – и тут же умолкаю.

Ты столько лет была мостом меж двух времён,
Однажды у него разрушилась основа…
Гигант над пропастью в руины обращён,
Отрезан путь назад – и я изгнанник снова.

Благословенна ты – и груда тех камней:
Всего, что я имел, такая боль ценней.

As the Ruin Falls

All this is flashy rhetoric about loving you.
I never had a selfless thought since I was born.
I am mercenary and self-seeking through and through:
I want God, you, all friends, merely to serve my turn.

Peace, re-assurance, pleasure, are the goals I seek,
I cannot crawl one inch outside my proper skin:
I talk of love –a scholar’s parrot may talk Greek–
But, self-imprisoned, always end where I begin.

Only that now you have taught me (but how late) my lack.
I see the chasm. And everything you are was making
My heart into a bridge by which I might get back
From exile, and grow man. And now the bridge is breaking.

For this I bless you as the ruin falls. The pains
You give me are more precious than all other gains.

А смысл?

Против слишком большого числа сочинителей научной фантастики

Так для чего нас увели
За сто парсеков от земли,
Воздвигнув (главное размер)
Империи меж звёздных сфер,
Где отыскать нам суждено
Всем надоевшее давно –
Чем примитивней, тем верней:
Любовь, шпионы и злодей –
Такое б рассказать могли
Любые уголки земли?

Зачем я должен бросить дом,
Оставить мир, где мы живём,
Пройти сквозь тысячи ворот,
Где Неземное увлечёт
Мечтами, страха посильней,
Пронзительной красой своей,
И тайной, где – я сердцем знал! –
Лежит начало всех начал,
Что, кажется, прочёл насквозь –
Оно же мимо пронеслось?

An Expostulation
Against too many writers of science fiction

Why did you lure us on like this,
Light-year on light-year, through the abyss,
Building (as though we cared for size!)
Empires that cover galaxies
If at the journey’s end we find
The same old stuff we left behind,
Well-worn Tellurian stories of
Crooks, spies, conspirators, or love,
Whose setting might as well have been
The Bronx, Montmartre, or Bedinal Green?

Why should I leave this green-floored cell,
Roofed with blue air, in which we dwell,
Unless, outside its guarded gates,
Long, long desired, the Unearthly waits
Strangeness that moves us more than fear,
Beauty that stabs with tingling spear,
Or Wonder, laying on one’s heart
That finger-tip at which we start
As if some thought too swift and shy
For reason’s grasp had just gone by?

Share