Запах мандарина

mandarЗапах вызывает воспоминания, тоску или радость. Как-то в Киеве, проходя мимо одной парадной двери, я сразу вспомнил детский сад, куда меня давным-давно сдавали маленьким. Неожиданно, из смеси пригоревшего горохового супа и чего-то другого, не так жутко пахучего, но тоже жутко знакомого, вдруг выплывали белые пушистые руки нашей воспитательницы Валентины Борисовны. Я видел лица давно забытых детей, мы снова были маленькие и несчастные, и нас заставляли держать руки на коленях. Вдруг выхватывался лучом воспоминаний ее настороженный птичий взгляд, когда она с украденными продуктами выходила из детского садика. Запах воспоминаний проявил няню на толстенных ногах, которая жаловалась другой няне с задубевшей испито-желтой печатью на лице:
– Поуссыкаются, по…, а ты их мой, чтоб они сгорели!
Вторая угрюмо соглашалась:
– И жидов много…
При наших родителях они говорили: «Ваши дети мочатся», а без них они говорили про нас жестокие и грязные слова. Я надеюсь, что Бог помнит таких людей.
Но не буду дальше падать в бездонную глубину колодца детских воспоминаний, а то получится история о детстве. А у меня через край воспоминаний плещет другая волна недавних событий. Событий, в которые, возможно, вы не поверите, в которые сейчас и я верю с трудом. Но в такие минуты я вынимаю тонкую тетрадку с надписью на обложке: «Мои сны. Макс Фишман» – и верю, что все это было. Но, как говорят дирижеры и следователи, – начнем с начала.
Соединили меня с этой историей лифт и запах мандарина. Когда мы прибыли из России в Вену, нас поселили в гостинице. Эта гостиница была, мягко говоря, не лучшая в Вене. А если кто-то скажет, что в Вене есть худшие гостиницы, то я вызову этого человека на дуэль. Говорили, что в нашей гостинице когда-то был бордель. У этих людей, видимо, было смещение во времени, потому что и сейчас наша гостиница не отказалась от своего великого жизненного предназначения. Но кроме этого в ней временно и постоянно жили люди. Очень важным местом в этой гостинице и в этой истории был лифт. Этот лифт вздыхал, как старый человек, которому надоело жить, а смерть не приходит. Я начал считать количество вздохов, которые он делал, спускаясь с моего этажа вниз. Вздохов было тринадцать, и, исходя из этого, я понял, что лифт несчастен, и это несчастье он понемногу передает тем, кто в нем ездит. После тринадцатого вздоха он грузно усаживался на первый этаж, как усаживается толстый, с задышкой, старик в легкое летнее кресло. Все скрипело, дребезжало, ахало и долго после остановки еще что-то звенело в нем лилипутским голосочком. В лифте я и встретил этого человека. Человека, который хотел на увядающем лице земли сглаживать морщины, сделанные его отцом, но надорвался от непосильной работы. Все в нем устраивало меня, но ноги его в лакированных туфлях были без носков, и это немного настораживало. В лифте он мне и представился:
– Макс Фишман, паразительный человек, от слова «паразит»!
И, восхищенный собственным остроумием, заулыбался мелкозубым ртом.
– Заходите в 13-й номер, я там живу, вернее, доживаю…
Все это время он ел мандарины, очень быстро их глотая. По-моему, не которые дольки он вообще не разжевывал. В Вене мы, только что приехавшие из России, были опьянены обилием и сочнейшими красками продуктов. А меня особенно поражало и даже убивало золотое царство апельсинов и мандаринов. Я хорошо помню, чем был для меня в детстве мандарин. Это была сказка, редко сбывающаяся фантастическая мечта. Она сбывалась только под Новый год двумя-тремя золотыми шариками, купленными мамой на базаре за большие деньги у наших братьев-кавказцев. На всю жизнь запах Нового года остался во мне вяжущим запахом хвои с тонко пронизывающим сердце запахом мандарина. А сейчас запах мандарина вызывает во мне не только воспоминание детства, но и старый лифт в Вене, где я встретил этого человека, который, скорее всего, не был сумасшедшим. В то время на улицах Вены бушевала жизнь, подкрашенная весной. Все казалось новым: и жизнь, и чувства, и слова, и равнодушие не так бросалось в глаза. Я ходил с открытыми глазами и раздувающимися ноздрями по новому для меня миру и слушал, и вдыхал его в себя. Однажды я увидел, как какой-то моряк (я почему-то решил, что он из Гамбурга) продавал обезьянку. Обезьянка ела мандарин, я услышал запах и тут же вспомнил о Фишмане. И захотел увидеть его. Лифт, подымая меня на 6-й этаж, скрипел, о чем-то предупреждал, в общем, был недоволен моими знакомствами, как всякий дедушка. Макс Фишман открыл дверь, прострелил меня глазами и впустил, продолжая жевать мандарин. Стол у него в комнате был круглый, и весь завален шкурками от мандаринов. Его лаковые штиблеты отражали оконное солнце, а носков по-прежнему не было.
– А вы в детстве не мучили кошек, не привязывали к их хвостам жестянки, не топили их, не обливали керосином и не поджигали, нет, а? Ну, хорошо, а знаете ли вы, что над миром летает теплое течение? Оно теплее, чем воды Гольфстрима. Когда людям плохо, оно помогает им, но я его никак не встречу, – зеленые глаза Макса вдруг вонзились сумрачным блеском в угол потолка. – Боже мой, что я вспомнил! Я вспомнил остановившийся, грустный синий вечер и мою умирающую первую любовь. Я вспомнил голову на подушке и любимые и не любившие меня уже тогда глаза. Нет, нет, не пытайтесь понять меня. Вы не поймете меня, даже если у вас была похожая первая любовь. Мы так устроены, что никогда не можем стопроцентно понять страдания другого человека. Мы никогда не станем лучше, потому что нам недоступна чужая боль. Боль ближнего нам чужая! Мы не услышим чужого животворящего ужаса, что проникает в каждую нервную клетку существования бытия и души. Не проникнет в нас чужое отчаянно-стылое состояние, что рыбьим глазом затягивает жизнь. Все мы догматики и фантазеры, потому что ту часть души, которую мы не понимаем в другом человеке, мы выдумываем сами! Так выдумали часть души моего отца. Вы о нем должны были слышать, его звали Адольф Гитлер. Не дергайтесь, я говорю правду. Да и нет у меня желания обмануть кого-либо на этом свете. Вот его письма к моей матери. Но все по порядку. Немцы любят порядок, он тоже любил порядок, пока не умер со своей третьей женщиной за жизнь – Евой Браун. Не кивайте, все знают первую женщину отца и Еву, а про мою мать знали единицы.
Я родился здесь, в Австрии, в 1931 году, и уже рождение мое было тяжелым. Моя мать очень мучилась и просила смерти, но вместо смерти пришел я. В два года я начал ощущать упавшую на меня тяжесть. С каждым годом тяжесть все больше увеличивалась, но тогда я не знал, отчего она. Я только знал, что небо прыгнуло мне на спину, и я, мучаясь, тащу его по ужасной тропе жизни. А потом, в десять лет, начались мои сны, которые с тех пор я вижу каждую ночь. После каждого сна груз на моих плечах и моем сердце становился всё страшнее. Мне казалось, что я пигмей, к которому привязали огромный чугунный шар из страны великанов, и он с каждым днем становится все больше, все тяжелей. Ах, конечно, я расскажу вам про эти сны. Но вначале о маме. В 1951 году она стала умирать, мама, которая родила меня с чугунным шаром, и тогда она рассказала мне, кто мой отец. И тогда я понял, откуда эта тяжесть. И я даже не плакал и не удивлялся. Главное, что я понял, откуда это все. Мать отдала мне эти семь писем, написанные им для нее, и умерла. Слушайте, я вам не предлагаю мандарины, потому что я никогда никому ничего не предлагаю, даже проституткам. Ну, им-то мне и предлагать нечего. Про отца тоже говорили, что он импотент. Но ведь это бывает не всегда, смотря, кто тебе встретится. Несколько раз в жизни я встречался с тем, что мне было нужно… Однажды старая китаянка решила показать, как это делается, молодой проститутке, которая перед этим ничем не могла мне помочь. И эта ведьма добилась своего. Дальше, дальше, вы слышите, как хрустят мои плечи?! Часто мне снился такой сон. Что я копаю желтой лопатой синее небо. Когда я докапываю яму в небе до глубины, оттуда выползает рука и начинает вдавливать меня в металл лопаты. И из меня сочится желтая кровь, желтая, потому что она отравленная, потому и лопата всегда желтая.
Макс Фишман, склонив голову, кусал ногти, глаза его зелено мерцали в сторону, и я содрогнулся, потому что сейчас он был копией того немецкого чудовища, посланного в наказание людям.
– А еще, когда ночи светлые, мне снится, что я вывернут наружу и так живу. Кожа моя внутри, а сердце, и печень, и кишки, и нервы наружу. От них идет пар, и снится, снится, что подходят ко мне тролли с дирижерскими палочками и колют ими мои обнаженные нервы. Я кричу, но вместо моих стонов слышна еврейская музыка. Ах, как тихо она играет, и как хорошо слышно ее. А потом мне снится сон, что я должен охранять маленьких детей, собранных со всего мира. Они сидят на полянке, на полянке зеленой, как несбыточная мечта, я хожу вокруг них, охраняю, но вдруг во мне возникает страшный, дикий голод, он все ломает на своем пути, и я тяну руки с когтями к детям. Руки с когтями, а ведь я падаю в обморок, когда наступают ногой на жучка.
А что вы думаете о моей маме, что она меня не любила? Да, она меня боялась, она чувствовала, что то во мне иногда не так, как у других, и это может в любой момент выплеснуться, и это будет страшно. А ведь он ее любил, когда шел на первую мировую войну, но она его тогда не любила. А потом они встретились в 1930 году, и она сделала невозможное. И потом это «невозможное» стало мной. Я знаю, что такое любовь, это когда ничего не вызывает брезгливости друг в друге. О, как мне вернуть точную память моей любви к девушке. То время распалось во мне разрезанным лимоном, посыпанным сахаром. Оно было горькое и сладкое сверху. А губы ее были, как перезревшие персики, с них сочилась любовь. Но она не смогла любить меня долго и ушла к американскому негру, у которого губы были, как разрезанная сосиска. И вот это всё, потому что всегда приходит слово «всё» после слова «было». Вот вам моя тетрадка, в ней записаны мои сны, возьмите ее, потому что сейчас вы уходите, а потом уйду я.
Он отдал мне тетрадь и встал, и глаза его зеленым панцирем закрылись от мира. Я тоже встал и ушел.
Ночью я спал ужасно трудно, а потом на улице раздался крик. В гостинице стояла суматоха, все бежали вниз, я тоже помчался по ступеням, а рядом со мной опускался лифт и с одышкой повторял: «А я говорил тебе, а я говорил тебе…»
Макс Фишман лежал на тротуаре с раскинутыми руками, обхватившими землю, а на шестом этаже из его окна рвались к нам белые занавески, раздуваемые ветром и ужасом. Худенькая проститутка в махровом халатике, живущая на его этаже, вдруг стала выглядеть девочкой, ее открывшиеся глаза дрожали. Полицейский комиссар читал письмо, вынутое из руки Макса. Турок портье показал на меня комиссару, тот дал мне прочитать письмо, потом забрал и сказал: «Завтра мы сделаем копию и отдадим его вам». Письмо было написано острыми буквами, и было оно такое:
«Все сумасшедшие утверждают, что они нормальные, я же утверждаю, что я сумасшедший. И в этом главная защита моего нормального состояния. Но в одном я действительно отличаюсь от других людей. С самого рождения я несу на себе грехи своего отца. Он ушел, взвалив их на меня. Дочь Сталина меня поймет. Я дерево, корни которого омываются дьявольской водой. Мой язык спотыкался, когда я хотел звать Бога, и я Его так и не позвал. Я недостоин Бога. Тот страшный груз отцовских грехов всегда вдавливал меня в землю, и я не могу и не хочу больше сопротивляться его тяжести. Только земля может освободить меня от него. Земля протягивает ко мне ласковые руки, и я, стремясь к ней, упаду на ее грудь, уйду в нее и через нее. Только там я встречу его, он поцелует меня, прикасаясь к моей щеке усами-щеточкой, а я переложу на его покатые плечи мой страшный груз. Я все его письма к матери сжег. А это письмо отдайте парню из России, он единственный, кто слушал меня, не перебивая. До встречи. Макс Фишман-Шикльгрубер, сын Адольфа Гитлера».
Я был один из немногих пришедших на похороны. Когда гроб медленно опускали в могилу, он вдруг сорвался и упал вниз.
– Вырвался, – закричал один из рабочих, – он вырвался, потому что спешит туда!
– Тихо, – сказал священник. – У каждого свой путь, и у всех у нас один путь, кем бы мы ни были и спешим мы или нет.

Михаил Моргулис

Share

Leave a Reply

Your email address will not be published. Required fields are marked *

Я не робот.